Читаем Вольный горец полностью

— Всё обвалилось. И у м-меня тоже. Стало не до жиру, как говорится: быть бы живу. Будем у меня, увидишь голые стены. Там раньше висели мои ружья. Я ведь тогда, и правда, стал чуть не профессиональным стрелком. Когда в республику приезжали важные гости, егеря первым делом меня находили: станешь на номер?.. Кто-то из охотников в отпуске, кто-то приболел или загулял… мало ли! Знали: если буду с-стрелять, без дичи не останемся. Иногда после выстрела тут же уходил: чтобы не встречаться с отцом. Есть кабан? Есть. Косуля есть?.. Иногда, правда, когда бывал в добром настроении, он передавал через егерей: пусть, мол, не валяет дурака. Пусть остаётся на общий ужин…

У меня невольно вырвалось:

— Элик!.. Знаешь, ты кто? Не знаешь?!.. А я, пожалуй, стану добиваться для тебя статуса жертвы политических репрессий. В том числе и со стороны собственного родителя…

— Шути-шути…

— Но разве это не так?

— В каком-то смысле — конечно. Он был настоящий, ты знаешь… таких тогда было не так много, я ведь в-видел…

— А то у нас любой спекулянт имеет теперь статус жертвы политических репрессий, а тут — чего тут неясного? Тогда — собственный отец. Теперь — его недруги…

— Ружья продавать пришлось, жалко, — печально сказал Элик. — Чехословацкий карабин, семь миллиметров, как он бил! Французский «меферт», ещё довоенный, шестнадцатого калибра — точность невероятная. Пятизарядный помповый «ремингтон» двенадцатого калибра… А «винчестер»!

— Это не он там висит? — кивнул я на противоположную стену.

И он вздохнул:

— Я не п-подхожу, не хочу расстраиваться. Может, и действительно, — м-мой?

Повернул голову и пальцами взялся за подбородок: не то чтобы не подойти, показалось мне, — чтобы лишний раз не взглянуть…


Сказал уже, что этот запоздалый тост в честь старинного товарища, у которого одно из любимых его словечек — не просто друг, как обычно говорится, но дружище, большой и близкий, мол, глубоко уважаемый и любимый друг — прерывался долгими поездками и по Северному Кавказу, который в не столь давние времена в России называли « тёплая Сибирь», и по настоящей, по «холодной» Сибири, которая для меня давно стала теплой оттого, что меня там ожидают братские встречи с нашими «старичками» — ровесниками далёкой молодости, соратниками по комсомольской ударной стройке, всегда остававшейся для меня своего рода Запорожской Сечью: сибирской вольницей.

И Элика, и нашу алтайскую бригаду вспоминал постоянно, потому что всё собирался выбрать денёк-другой и через Салаирский кряж перевалить из Кузбасса, из Кемеровской области в соседнюю, в приграничный с ней Залесовский район, в дорогую сердцу Никитовку…

И думалось вместе с тем:

зачем?

Чтобы вслед за сумрачным Ницше через столько лет повторить его знаменитое: «Это — остров могил. Тут погребены мечты моей юности.»

Но только ли, только за этим?

Сейчас, когда уже на Северном Кавказе, в Майкопе, вновь вернулся к этим дорогим для меня размышлениям, на мониторе компьютера вслед за достаточно долгим пропуском в конце текста нашёл несколько прибережённых, впрок заготовленных строчек. Две взятые в кавычки цитаты, а после — снова мой текст.

«Она воскресла в моей душе как Великий Ангел, позволяющий увидеть неисчерпаемую глубину духовного плана адыгов, и дарящий бесконечную любовь ко всему русскому…»

«…и, возможно, оттого, что в мире когда-то была (а для меня есть и поныне) Гошаней или царица Мария, я ощущаю свою равную принадлежность как к кабардинскому, так и к русскому народам. Осознаю свою духовную причастность к Кабарде точно также, как и к Москве.» [4]

Не отсюда ли тоже и причастность к двум культурам, и раздвоенность Элика, и — его сердечная боль? В этом случае сердце мужчины открыто ей точно так же, как сердце женщины.

Может, оттого, кроме прочего, и тянемся с Эликом друг к дружке, что эту же раздвоенность и эту боль он ощущает и во мне: ведь две культуры могут сближать точно так же, как сближают мать и отец и могут точно так же рвать сердце, когда они, хоть на короткое время, «не в ладах»…

«Ты-то тут причём, казачок? — кто-то спросит. — Если русские на Кавказе — пришельцы, то ты теперь, живущий в Москве, — пришелец дважды!»

Бывает, в который раз принимаюсь рыться в старых записных книжках, чтобы найти давно затерявшуюся фразу из Киплинга, которого когда-то очень любил. Смысл её примерно таков: если, мол, слишком близко к сердцу принимать чужие дела и пытаться жить по чужому обычаю, то можно настолько заиграться, что однажды проснёшься аборигеном, и не ищи тогда дорогу обратно…

А если предки твои жили в абазинском ауле, и на этой земле в станице рядом родился? Если хранишь её в своём сердце и даже в дальних краях с нею не расстаёшься?

В юности у меня были такие стихи: «Мне родиться бы капитаном, чтобы шляться по дальним странам. Чтобы там, где бы только не был, тосковать по родному небу. Чтоб о нём, от тоски, от жгучей, написать бы стихи получше.»

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже