«О, это было бы слишком хорошо! — обрадовался Кадыр. — Тогда бы я, наконец, под эти удивительные песни разгадал тайну… она есть! Пушкин — я понимаю. Казаки — тоже пытаюсь понимать. Но когда это вместе: стихи Пушкина и песни казаков… Пушкин и казаки. Это — тайна, тайна! Пока я думаю, что он очень любил казаков раньше всего потому, что рядом… нет, как это? В нём. Внутри в нём!.. Жил эфиоп. Потому он очень свой казакам, они для него очень свои… так?»
Он всё пытался поточней подбирать слова, а я потихоньку улыбался и думал: ну, вот, вот — выходит, и ещё одна тайна «драгунского батюшки»!
Над смыслом которой, вспоминая студенческие годы в России, наверняка будет размышлять в своей жаркой Эфиопии ещё один «приписной казак» — молодой художник Кадыр Кери Аусман.
СОН ПЕГАСА В БОГАТОМ «СТОЙЛЕ»
Случаются сны, что и на голову не натянешь, как говорится. Этот — нет.
Он, как в детском «конструкторе», состоял из подробностей, одни из которых давно уже поселились в душе и памяти, другие возникли только что, и в самом деле, — вчера, но и то, и другое было такое свое, кровное и родное, что в номере «четырехзвездочной» — куда теперь без упоминания об этом?! — «Стойлянки», проснувшись, я ощутил вдруг не то что умиление — ощутил сладостный восторг и ощутил прилив тихой благодарности, которого не бывало уже давно, — как хорошо, что нынче я твердо знал, кому эта неизъяснимая благодарность предназначалась. Была она одной из главных составляющих сна, как бы его
Накануне мы стояли на смотровой площадке Стойлинского карьера в Старом Осколе и сквозь легкую утреннюю дымку глядели вниз, на путаницу дорог, серпантином уходящих на черное дно гигантской воронки, рукотворного этого цирка с разноцветными, разной толщины террасами, на которых там и тут грызли, кто что, сильно уменьшенные расстоянием экскаваторы, и от них медленными жуками отползали тоже крошечные сверху «белазы» — какой с горкой «синяка» на горбу, какой — с «краснухой»… Мы говорили о темно-желтой «юре» — глине юрского периода, которая вместе со «скальной кровлей» ни в какое дело не шла, ни для чего не годилась: в отличие от тоненькой кожицы чернозема на самом верху, от двадцатиметрового слоя «кирпичной» да «керамзитовой» глины под ним, от тридцатиметровых толщ — одной за другим — мела и мергеля и почти такого же слоя песка, под которым и начиналась юра — «глино-песчаная смесь», лежащая на покрывающей руду «скальной кровле».
«В прошлом году с отцом Василием из церкви святого Пантелеимона, знаете эту церковь, мы ехали к нему в Долгую Поляну, — говорил я начальнику технического отдела Рудоуправления сорокалетнему Евгению Фёдорову, симпатичному, слегка похожему чертами на выходца с Северного Кавказа. — Отец Василий на минутку притормозил и указал на маленькое, уже засыпанное с краю сельцо под самым отвалом. Давно заросшие бурьяном сады, скособоченные избёнки с провалами окон: мол, вот, скоро оно будет окончательно пустой породой завалено… А мы до этого уже выяснили, что он сюда вслед за нынешним белгородским владыкой переехал из Иркутска, знает Валентина Распутина. Я и говорю ему: батюшка! Выходит, в „Матёре“ у Валентина-то Григорьича деревня уходит под воду, а в нашем случае она скроется под землёй? Теперь вопрос к вам, Евгений: хочешь-не хочешь, для деревеньки для этой как бы вновь наступит юрский период?»
Словно защищая неведомо отчего горно-обогатительную фирму свою, родной Стойлинский ГОК, не понимающий пока, к чему я это веду, Федоров горячо заговорил о том, какие прекрасные дома получили жители пропащей деревеньки в Долгой Поляне, какие — кто захотел — квартиры в самом Старом Осколе, но в этом ли было дело?!
Всеми четырьмя копытами оттолкнувшись от асфальта смотровой площадки, с которой так хорошо было видать несколько приготовленных к очередному — раз в две недели — взрыву черных полок, пятнанных рыжими, забившими заряды в руде, песчаными пыжами, неудержимый Пегас мой взвился высоко над карьером, над городом и всем, что было окрест, над соседнею Прохоровкой с бессмертною ее славой, над всем удивительным Белогорьем, и от глубинной России с ее крепчайшим, из богатой руды, сердцем мчался над зеленью воронежских дубрав на мою теплую родину, на Кубань — «до кунаков», «до черкесов».