В силу непростого, но искреннего характера «перестройка» стала для Овчаренко личной трагедией: бывший председатель Адыгейского оргбюро Краснодарского Союза художников, а после — глава Союза художников Адыгеи, он пытался уберечь от передела сообща нажитое Худфондом имущество, но лишь заработал нелестную репутацию: ведет, мол, себя как собака на сене, у которого давно нет хозяина…
Размолвки с коллегами на этой почве подтолкнули к ревизии собственного творчества вообще. Как будто не было перед этим ни самобытного стиля, ни найденного им в лучших картинах «своего» — голубого с розовым — колорита. Не было успеха на зональных выставках, не было участия с высоко оценненными портретами в столичных, не было поощрительных творческих поездок за рубеж: в Болгарию и Швейцарию… Несколько долгих лет на Овчаренко было больно смотреть. Казалось, вся его неиссякаемая раньше энергия ушла на одинокое строительство причудливого домика в дачном товариществе «Авиатор»… о, это товарищество!
Невольно вспоминается оживление, царившее раньше в майкопском аэропорту, вспоминаются десятки рядком стоящих зеленых и голубовато-серых «кукурузников»-АНов, на которые глядишь через иллюминатор, когда такой же самолетик поднимает тебя над землей. Каких только не начиналось отсюда путей, куда только майкопчане тогда не улетали… А всесоюзная слава майкопского аэроклуба?!..
Но вот словно все это в одночасье разбилось, рассыпалось в прах. Глянешь с горы на раскинувшийся внизу «Авиатор» — здесь и там отставными умельцами приспособленные для душа либо для полива садика-огородика авиационные емкости, вынутые из туалетов «аннушек» умывальные бачки, разнокалиберные отсеки фюзеляжей и почему-то — торчащий из земли хвост «кукурузника»… кладбище машин почти исчезнувшей теперь с лица земли, окончательно растворившейся в нашем небе «малой авиации»?
Для меня «Авиатор» на какое-то время стал кладбищем высоких стремлений и несбывшихся надежд моего друга, детство которого прошло среди останков сбитых над станицей машин… на этот раз уничтожаем сами себя?
Однажды потом он сбросил с обширного холста покрывало, и я надолго смолк, не зная, что сказать ему… расспросить? Или, может быть, начать с шутки: мол, тонкий мастер полувоздушной «обнаженки», само собой женской, хочешь удивить нас теперь этим коричневым, этим громадным, этим голым, с бугром напряженной спины мужиком?
Каких только на этот счет догадок не строили: «Разве непонятно, что это — Сизиф? Вон гора перед ним, а под ногами — только что слетевший с вершины камень… Опять придется катить вверх.» «А что там за рыжие холмы и над ними вдали — синий свет?» «Хоть крест он не написал, но это, надо полагать, — крестная ноша… „Да брось, брось, — просто это память о том, как на строительстве дачки упирался!“ „Зря вы. И не крест он несет, а — холст. Он холст не может оторвать от земли.“ „Он собственными руками прикован к холсту — сгорбился, уже не взлетит, не воспарит…“.»
Всё-таки он взлетел.
…С Юнусом Чуяко мы работали над переводом его новой вещи «Милосердие Черных гор или Смерть за черной речкой» — Юнус обозначит её потом как роман-гыбзе, роман-плач. Один из главных героев этого многослойного, как это у Чуяко всегда, многопланового романа — Поэт. Александр Пушкин. Само собой, что в воображении у всякого он — свой, особенный, но за время совместной работы образ Поэта во многом сделался для нас в каких-то черточках общим, и мы невольно переглянулись, когда Овчаренко, три года назад пригласивший нас к себе в мастерскую, поставил на станок средних размеров полотно:
«А это вам, братцы, — мой Пушкин. С Натальей Николавной… с Музой, если хотите. Ещё не закончил, показываю вам первым…».
Они касались друг дружки спинами, образуя некое двуединство: в голубоватом воздушном одеяньи с глубоким вырезом романтическое созданье с чудной головкой, повернутой вглубь холста, и прильнувший к ней, но глядящий в противоположную сторону Поэт. Над плечом в темном сюртуке — слегка запрокинутое лицо с профилем, нарочито, как сразу показалось, приближенным к авторским шаржам самого Пушкина: по ним так и не поймешь, где кончается насмешка над собой и начинается боль. Под скрытым в белом воротничке подбородком — выброшенные возле груди тонкие пальцы… может, они-то больше всего остального и создавали впечатление нарочитой манерности?
Но ведь Пушкин-то — само естество!
Упоенные собственным видением Поэта, не только рыцаря свободы — чуть не джигита, мы с кунаком не проявили тогда ни жалости, ни сочувствия, и больше всего досталось этой непонятно о чем вопрошающей руке: рожденный в долгих спорах и общих размышлениях «наш» с Юнусом, как бы уже «черкесский» Пушкин, одинаково твердо держал в руке и перо, и трость, и пистолет… а эта — что?!