Проходит еще некоторое время. Я втиснулся в глубокое кресло, смотрю в стену, думаю. Перед глазами все тот же узор на обоях: трилистники, похожие на парящих птиц. Рассматриваю распластанные крылья, закорючки-клювы. По-прежнему у косяка оконной рамы свисает до полу отодранная полоса обоев. Уже никто не поднимет этих оторванных птиц. Сижу молча. Молчат и все, кто находится в комнате штаба. Бесстрастный Рахимов, мой сидячий начштаба, что-то пишет, склонившись над столом. Бозжанов – его, Как вы знаете, я про себя именую ходячим начальником штаба – уже обряжен в шапку и в шинель: готов выйти в любой миг, ждет моего слова, поручения. Толстунов, самый старший по званию среди нас, как бы нештатный комиссар батальона, сидит в шапке на кровати. Куда-то исчезла его привычная глазу независимая, вольная поза. Сейчас он не приваливается к спинке, корпус выпрямлен, отложной ворот шерстяной гимнастерки, нередко распахнутый, тщательно застегнут. Еще утром он сказал: «Давай поручения, комбат!» Чувствую: он, как и Бозжанов, готов к действию. Штаб ждет моего слова. Но мне нечего сказать. Думаю, молчу.
Вновь тонкий писк – так называемый зуммер – призывает к телефону. Беру трубку. Опять слышу будто запыхавшегося Заева. Из отрывистых фраз уясняю: немцы снова вышли из лесу, они, вероятно, подумали – «рус перебит», но все же, опасаясь ловушки, направились не на отметку, а в обход. Уже вот-вот клещи сомкнутся.
– Окружают, обходят, товарищ комбат. Два раза отбивал. Что прикажете, товарищ комбат?
Видимо, он ожидал, что я прикажу отступить.
– Держаться, – сказал я.
– Закроют проушину, товарищ комбат.
– Держаться, Семен! Пан или пропал!
Я и сам не знал, что хотел этим сказать: «Пан или пропал!» Но продолжал:
– Пусть окружают. Ни шагу назад!
Чик… Связь оборвалась, мембрана внезапно омертвела. Разговор с Заевым был пресечен на полуслове. Я крикнул:
– Тимошин!
Юноша лейтенант, начальник взвода связи, мгновенно появился из сеней. Он всегда находился под рукой и всегда был незаметен, словно стеснялся отвлекать меня от дум даже своим взглядом, присутствием.
– Тимошин, посылай людей! Восстанавливай связь с Заевым!
– Есть!
Это же воинское «есть!» читалось в его голубых глазах. Еще секунда, и он пробежал за окном.
Я позвонил Панфилову.
– Разрешите доложить? Рота на отметке два раза отбивала атаки. Теперь осталась в окружении. Связь с ней порвана.
Докладывая, я невольно допустил преувеличение. Ведь Заев мне сообщил, что коридор еще остался. Правда, за протекшие минуты немцы могли уже перехватить горловину. Нет, я обязан быть точным, обязан говорить своему командиру только истину. И поправил себя, сказал, что рота, быть может, еще не отрезана.
Панфилов похмыкал. Какой-то частицей души я втайне надеялся, что он произнесет: «Пусть пробивается, оставит отметку». Нет, он этого не произнес. Я продолжал:
– Идет бой за Матренино. Там немцы тоже два раза пытались подойти, были отбиты огнем. Ожидаю новой атаки. А в Горюнах спокойно.
– Спокойно?
– Да, товарищ генерал.
Горюны, эта наша крепостца, преграждавшая Волоколамское шоссе, были в тот день еще прикрыты отовсюду: слева ротами Филимонова и Заева, напрямик по асфальту – узлом обороны в селе Ядрово, справа – деревенькой Шишкине, где обретался штаб Панфилова. Я ожидал, что генерал скажет: «Отправьте роту из Горюнов на станцию», ожидал, что он найдет еще какую-нибудь роту, которую пришлет в Горюны. Нет, надежда и тут не оправдалась. Панфилов сказал:
– Сообщайте обо всем, товарищ Момыш-Улы.
И положил трубку.
Я вызвал к телефону Филимонова.
– Со стороны Заева береги себя.
– А что? Что там?
– Береги! Понял? Связи с ним не имею. Как дела у тебя?
– Земля дрожит. Но ничего. Держимся.
– Сколько еще потерял людей?
– Выясню, товарищ комбат. Доложу.
Опять мне показалось, что он заботится о том, чтобы гнетущими вестями не поколебать, не смутить мой дух.
– Где раненые?
– Те, что могут, пошли к вам. А тяжелые тут, в поселке.
– Так… Посылаю тебе повозки для эвакуации раненых. Сейчас прибудут пять повозок.
Я полагал, что Филимонов воскликнет: «Куда пять, двух хватит!» Но он ничего не возразил. Черт возьми, неужели такие потери?!
Окончив разговор, я с тягостью на сердце еще постоял у телефона. Затем обернулся, сказал:
– Бозжанов, сходи к Пономареву, пусть немедленно пошлет пять повозок к Филимонову, чтобы вывезти раненых.
У Бозжанова вырвалось:
– Пять?
Он, мой чуткий общительный сородич, конечно, ощущал мою подавленность, понимал, каким мрачным было мое приказание. Тотчас поднялся Толстунов:
– Комбат, может, я схожу?
И опять глаз отметил: Толстунов стоял по-иному, чем обычно, не вразвалку. «Располагай мной!» – говорил его собранный вид.
– Погоди, Толстунов. Сиди, – сказал я.
И вновь обратился к Бозжанову.
– Возьми повозки и поезжай с ними на станцию. Побывай там, узнай, что делается, и возвращайся.
– Есть! – выдохнул Бозжанов.
Его щеки, пополневшие в дни передышки, еще вчера лоснившиеся, осунулись, потеряли блеск за одно утро. Прирожденная улыбка покинула уголки губ. Стремительный, серьезный, он козырнул и вышел.