— Господа, вместе с этим флагом вы уносите толику отечества нашего, — начал Румянцев, глаза его заблестели. — Великий Петр наказывал: оградя отечество от врагов, надлежит думать о прославлении его в науках и искусствах. Война почитается оконченной. И со славой, с победой неслыханной. И вам, господа, первым в России, да и во всей Европе выпала честь свершить ученую морскую экспедицию. Мы остаемся на берегу, но, право, душой и сердцем с вами. Да благословит вас господь!
Крузенштерново слово еще короче: благоразумие и твердость, забота о матросах-служителях, "смотри, Отто, какие у тебя орлы". И Николай Петрович подтверждает: справедливо поступил Отто Евстафьевич, набрав людей не силком, а по доброй воле и согласию.
— Прощайте!
— Да хранит вас бог!
— Счастливого плавания!
Воспаленное, почти малиновое солнце мнет мрачные тучи. Море будто глохнет и тяжелеет, залитое багровой лавой вечерней зари. И означается на западе башня Толбухина маяка. Она как восклицательный знак в преддверии тысячемильной одиссеи.
Да, счет пойдет не на сотни миль — на тысячи и тысячи. Три океана, три исполина. Атлантикой в обход Южной Америки; Великим, или Тихим; а потом, возвращаясь, Индийским, мимо мыса Доброй Надежды и опять — Атлантическим.
Какие берега мерещатся с палубы "Рюрика"? Они тихо колышутся, меняя цвет и очертания, и дальний путь кажется ближним путем в мир, открытый всем ветрам:
Глохнет плеск волн, уже налившихся чернильной ли-ловостью. И вспыхивает на старой башне добрый маячный огонь. Он угаснет на рассвете, и тогда, 30 июля 1815 года, "Рюрик", самый маленький из русских парусных кораблей, когда-либо совершавших кругосветное плавание, возьмет, как говорят моряки, свое отшествие с кронштадтского рейда.
Шпили до облаков, купеческие конторы и надменный стук экипажей на улицах Копенгагена.
Темные дымы, плющом увитые кирпичные дома Плимута, фонари на рейде.
Корабельное время, несмотря на однообразие будней, а быть может, именно поэтому скользит неприметно. Уж пять месяцев, как бриг в походе.
И даже Адальберт Шамиссо чувствует себя старожилом. Поэт и натуралист, он присоединился к экипажу в Копенгагене. У Шамиссо насмешливые голубые глаза, длинные шелковистые волосы.
Итак, пять месяцев под парусами. Были буйные штормы, одурь штилевания, пышные, как католическая месса, закаты, веселые вечера, когда матросы сочинили комедию "Крестьянская свадьба", а потом и сыграли ее на шканцах.
Волны, течения, ветры все дальше уносят бриг.
Однако новолетье застает мореходов еще в Атлантическом океане. В сочельник сошлись за праздничным столом офицеры и ученые. Начались тосты. Как водится, помянули год уходящий. И, конечно, только и слышно: "Наполеон", "Франция".
— Видите ли, господа, — заявил капитан, снимая щипцами нагар со свечей, — Наполеону одного недоставало, чтобы стать великим человеком. Честности!
— Честности? — порывисто вопросил Шамиссо. Честности? Будь он честен, разве он стал бы императором Наполеоном? Он остался бы генералом Бонапартом. Или… или поручиком Бонапартом, черт возьми.
— Позвольте, — тихим голосом проговорил дерптский медик, — позвольте, господа. Оттого, что он надевал на головы короны, он еще не может, господа, почитаться великим человеком.
— Мудрено что-то, — ухмыльнулся Шишмарев.
— Ничего мудреного, Глеб Семенович. Я почитаю великим не того, кто подъем лет меч и кровь льет, а того, кто открывает тайны мироздания. По мне зоолог, нашедший новую особь, выше, осмелюсь сказать, генерала, выигравшего кампанию.
— Ну уж хватили, — фыркнул Шишмарев, — хватили, сударь мой.
— Согласен, — поддержал доктора Шамиссо. — Но… только отчасти. Перевернуть Европу, а Наполеон ее перевернул, дано лишь гению…
Юный Хорис нетерпеливо покусывал губу. Ему страсть хотелось высказаться, но он робел. А высказать ему хотелось безусловное и восторженное восхищение Наполеоном. И если его спросят о нашествии на Россию, то он ответит, что Россия, спору нет, сокрушила Наполеона, на то она и Россия, а все же Наполеон великий человек и великий полководец. Однако, увы, Логгина никто ни о чем не спрашивает, он покусывает губу и ерзает на стуле.
А все говорят наперебой — о зиме двенадцатого года, об июньской, погибельной для Наполеона битве при Ватерлоо, о вторичном взятии Парижа. Спорят, шумят.
И, разумеется, как во всяком споре о делах минувших, это непременное "вот если бы".
Вот если бы герцог Веллингтон…
— Вот если бы условия Тильзита…
И, наконец, меланхолическое резюме капитана:
— Нет, господа, не нам, а потомкам нашим судить того, кто столь властно вмешивался в судьбы народов. Не мы, а потомки.