Понемножку я стал осваиваться со своим новым состоянием и привыкать к тому, что чувства отделились от меня и сейчас осваивают гоголевский мир, такой загадочный, странный и великолепный.
В тот день, когда поэт снял тапочки и на полученную стипендию купил сапоги, его голос стал невнятным, а стихи, которые он читал у дверей аудитории, сразу обнаружили свою крайнюю несамостоятельность и неоригинальность. Все, по-видимому, заключалось только в пальце, недавно так выразительно торчавшем, а теперь затерявшемся в новом, поскрипывающем на ходу сапоге. Поэт еще играл голосом, шумел, тщетно пытаясь разбудить измерения и миры, которые умел будить только один Блок, да и то не всегда, а в редкие, дарованные ему случаем минуты.
Однажды поэт остановил меня в коридоре и грубо потребовал, чтобы я ему сейчас же дал на обед, а то он умрет с голоду.
Я протянул ему сорок копеек.
Он долго и брезгливо рассматривал монеты, словно подозревая, что они фальшивые, затем положил в свой туго набитый кошелек и посмотрел на меня зелеными, каменными глазами.
Глаза словно отделились от него и рассматривали меня с жестоким и зловещим любопытством.
— Потомственный интеллигент? — спросил он меня.
— Приблизительно. А ты это к чему?
— Ненавижу интеллигентов.
А потом он куда-то исчез, так и не вернув мне мои сорок копеек.
Причина его исчезновения стала мне известной не сразу. Оказалось, что его исключили из университета за то, что он скрыл свое социальное происхождение. Всю гражданскую войну он провел в банде зеленых, а затем по чужому документу попал в университет. И опять антиномия жизни озадачила меня. И я вспомнил палец с толстым ногтем, торчавшим из порванной тапочки, палец, способный обмануть мои чувства и выдать банальные вирши за подлинную поэзию.
По-прежнему я больше всех других улиц любил тихую Тучкову набережную, где на только что заснувшей воде стояли заскучавшие баржи с осиновыми дровами.
Ленинградские улицы по вечерам превращались в театральные декорации, и я сам иногда казался себе героем какой-то романтической феерии, поставленной невидимым режиссером, живущим в одном из этих волшебно-театральных домов.
Я любил прогуливаться по улицам, где из раскрытых окон иногда долетала музыка, и мне сразу представлялся Моцарт или Сальери, сидящий за клавесином.
Однажды, прогуливаясь, я встретил профессора Эйхенбаума.
Он узнал меня, остановился и спросил:
— Вы здесь живете?
— Нет, — ответил я. — С тех пор как я стал посещать ваш семинар, я поселился в городе N.
Он рассмеялся и сказал:
— Передайте привет от меня Собакевичу.
Гоголь снился мне, но иногда рано-рано утром я слышал его шаги за собой и испуганно оглядывался с наивной мыслью, что я все-таки его увижу. По вечерам в затихшем зале библиотеки Академии наук я раскрывал книги Шенрока, чтобы мысленно встретиться с Гоголем, едущим, как его Нос, в лакированной карете или с аппетитом евшим макароны в римской траттории.
Тихоголосый профессор разомкнул девятнадцатое столетие, впустил туда меня на час или на два, а теперь обижался на меня, что я там застрял и заставляю его ждать с ключом. Всякий раз, встречаясь с Эйхенбаумом, я все ждал, что он меня спросит, о чем мне поведал Чичиков, когда я встретился с ним в городе N. Загадка гоголевского художественного мышления не давала мне спать по ночам с тех пор, как я стал посещать семинар размышляющего вслух профессора.
Я перебрался в Мытню — так называлось студенческое общежитие на Мытнинской набережной — со своей плетенной из соломы корзинкой, томиком Блока и старым клетчатым бабушкиным пледом, вызвавшим насмешливые замечания моих будущих соседей по комнате.
В комнате стояло шесть кроватей. Для меня комендант поставил седьмую, еле втиснув ее в тесное, не желавшее расширяться пространство.
Все предметы в этой комнате выглядели как на картине, написанной художником-веристом в сухой и слишком отчетливой манере, желающей подчеркнуть, что люди потеряли интерес к своим вещам. По-видимому, это так и было. На столе стоял ржавый бидон, с которым жильцы комнаты бегали вниз за кипятком, каждый раз подолгу споря, чья сегодня очередь.
Я долго не мог уснуть в новой обстановке, прислушиваясь к храпу соседей и глядя в окно, над которым в темноте висела какая-то особая, не похожая на себя луна, написанная тоже педантичной кистью вериста.
Потом я уснул, так и не расставшись с луной, пробравшейся в мой мытнинский беспокойный сон.
Ночью меня, только меня, а не остальных продолжавших храпеть студентов, разбудил сильный, жизнерадостный голос, напевавший:
Я проснулся и спросил певца:
— Почему ты поешь?
— Потому что мне весело.
— Но сейчас ночь и все спят.
— Вот я и хочу их разбудить.
— Зачем?
— Боюсь, что они проспят и не поймут, что такое жизнь.
— Ты это сам придумал или где-нибудь вычитал?
— Сам.
И я снова вернулся в свой сон со слишком отчетливой веристской луной, захватив заодно туда и певшего студента, пытавшегося мне доказать, что молодые люди не имеют права спать. Это привилегия стариков.