И вот я еду в автобусе, жую булку, потом другую, сметаю с колен крошки и думаю, думаю о своей пивной, где пьяницы дарят мне обрывки фраз, как будто они живут только для меня, все, что говорят, берегли для меня, чтобы этим ублажить меня или уязвить... они хорошо знают, что моя записная книжка всегда при мне, у меня в голове... и когда я спрашиваю, как, мол, поживаете, они отвечают так, будто заучили стихотворение, в котором заключено их жизненное кредо. Как? Утром -- хоть в петлю, потом на работу, днем -- обед в столовой, после обеда еще чуточку повкалываю, а вечером сюда, в "Барвинок", в "зеленую лабораторию", и пью пиво кружка за кружкой, еще, и еще, и еще по последней -- и так до ночи... Вот и в Сочельник... утром -- хоть в петлю, и так далее... И зачем он говорит мне все это, этот мой пьянчужка, который ждет меня, чтобы излить душу? Сегодня я словно после налета, который отменили... а другой раз голова точно ватой набита... Богоушек, Божек... он говорит, чтобы я его выслушал и твердо запомнил то, что он мне скажет... а сам все сидит и сидит, всегда в пальто, сцепив руки, подобный раненому голубю... вот именно так, я вспоминаю: лежащий на асфальте мертвый голубь, прежде чем его переедет автомобильная шина, бывает в своей смерти так нарочито красив -- точь-в-точь как "Утопленница из Сены"...
И вот я, сидя в моей передвижной исповедальне, домысливаю картины, которые являются мне или другим, и тут они сливаются воедино, как бы для того, чтобы меня стали еще больше мучить моя спальня и весь этот мир... Где-то в Германии над городским озером каждый вечер взлетал в воздух горящий лебедь и падал, догорев, на водную гладь; горожане в испуге выставили дозорных и поймали молодого человека, который, приманив куском булки очередного лебедя, облил его бензином и поджег, а потом любовался взлетевшей в ночь пылающей птицей... и когда его схватили, этот молодой человек говорил в оправдание, что его вдохновлял Сальвадор Дали, что пылающий жираф, которого тот нарисовал, так пугал его по ночам, что он от боли не мог спать в своей комнате, где он грезил о горящем жирафе, о параноидально-критическом методе Сальвадора Дали; он собирался в зоопарке облить бензином гриву жирафа, но не дотянулся, и тогда он позвал доверчивого лебедя, и когда тот, запылав, взлетел, юноша высоко, у самого зенита, прежде чем лебедь упал, увидел пылающего жирафа Сальвадора Дали... и он перестал терзаться мировой болью... но при этом он и думать не думал, что эта картина встревожит меня так, как тревожит гладь озера камнем падающий туда лебедь...
И вот я еду в автобусе, я наизусть помню дорогу; даже закрыв глаза, я ощущаю всем телом, асфальт и мостовая подсказывают мне, где я нахожусь, по переключению скоростей я догадываюсь, куда мы повернули, по нажатию на тормоз знаю, что подстерегает мой автобус в пути. Поэтому во мне и отзывается болью и этот закуток у меня в голове, про лебедя я слышал, но вот пылающего жирафа и параноидально-критический метод я не то чтобы выдумал и не то чтобы хотел выдумать, просто такое уж у меня мышление, что этакие вещи сами собой лезут туда -- ибо мне мало того, что я услышу, я должен додумывать, это моя профессия, которую я не выбирал, она была мне навязана, и я ее когда-то очень любил, покуда был сильным, покуда мне льстило, какая это честь для меня -- эта игра всерьез, которая, однако, теперь страшит меня так же, как прежде я гордился тем, что пил, даже когда мне этого не хотелось, что я был хулиганом, как Есенин, про которого я не стал ничего додумывать, ибо он умер молодым, а мне уже будет семьдесят пять... и что я остался наедине с самим собой, потому что одержал свою победу, достигнув шумного одиночества... пустоты, в которой, однако, отражается и звучит вся мировая боль, и часто я, как заклинание, повторяю стихи Есенина: "И вновь вернусь я в отчий дом, чужою радостью утешусь, в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь".