Читаем Волшебная гора полностью

«Ах ты впадший в ересь иезуит с комбинациями! – подумал Ганс Касторп. – Так вот как ты толкуешь Голгофу! Теперь понятно, почему ты не стал патером, joli jésuite à la petite tache humide![196] Ну-ка, рыкни на него погрознее, лев!» – мысленно обратился он к Сеттембрини. И лев «рыкнул», объявив всё, что перед тем утверждал Нафта, фантасмагорией, казуистикой, развращением умов. – «Скажите прямо и недвусмысленно, – кричал он своему оппоненту, – скажите со всей ответственностью воспитателя и наставника перед лицом этих юных неофитов, что дух есть болезнь! Без сомнения, это поистине пробудит в них дух и заставит их уверовать в него! А если вы к тому же объявите болезнь и смерть благородными, а здоровье и жизнь подлыми, то это будет вернейший способ вдохновить малых сих на служение человечеству. Davvero, üè crimi no so![197]» – И он как рыцарь ринулся в бой на защиту благородства здоровья и жизни, которые дарует природа и которым незачем тревожиться о духе. «Форма!» – говорил он, а Нафта высокопарно отвечал: «Логос!» Но тот, который знать ничего не хотел о логосе, возглашал: «Разум!» – тогда как поборник логоса ратовал за «страсть». Это сбивало с толку. «Объект!» – кричал один. «Субъект!» – восклицал другой. Под конец один даже заговорил об «искусстве», а другой о «критике», и, конечно, снова и снова речь шла о «природе» и «духе» и о том, что из них более благородно, о «проблеме аристократизма». Но никакой стройной и ясной концепции не получалось, пусть даже не одной, а двух противоположных и враждующих; ибо всё говорилось не только в пику противнику, но и невпопад, и оппоненты не только противоречили друг другу, но и самим себе. Сеттембрини, который раньше неоднократно пел дифирамбы критике, теперь ссылался на то, в чём видел её антипод, на искусство, как на аристократический принцип. А Нафта, обычно защищавший природный инстинкт в своих спорах с Сеттембрини, который трактовал природу как «слепую силу» и «грубый факт и рок», перед коими разум и гордость человеческая никогда не должны смиряться, теперь становился на сторону духа и болезни, в них только и видя благородство и человечность, тогда как итальянец, позабыв об эмансипации духа, выступал как адвокат природы и благородства, даруемого ей здоровьем. Не менее путано обстояло дело и с «объектом» и «субъектом». Здесь и так уже царившая неразбериха достигла своего апогея, и никто толком не знал, кто из них, собственно, благочестив, а кто свободомыслящ. Нафта, разя противника, запретил Сеттембрини называть себя «индивидуалистом», ибо он отрицает противоречие между Богом и природой, видит проблему человеческой личности, основу её внутреннего конфликта исключительно в противоречии между личными и общими интересами, а следовательно, является ярым приверженцем связанной с жизнью буржуазной морали, почитающей жизнь самоцелью, весьма негероично пекущейся лишь о пользе и усматривающей в благе государства высший нравственный закон, тогда как он, Нафта, хорошо зная, что проблема человеческой души прежде всего состоит в столкновении чувственного и сверхчувственного, выступает поборником подлинного, мистического индивидуализма, истинным защитником свободы и субъекта. Так ли это, думал Ганс Касторп, и как же это согласуется с «безымянным и коллективным» – чтобы в качестве примера сразу указать хотя бы на одну из бесчисленных несообразностей? И как же тогда быть с теми оригинальными замечаниями, которыми юный Нафта захотел поразить патера Унтерпертингера: с католицизмом государственного философа Гегеля и внутренней связью, существующей между «политикой» и «католицизмом», с категорией «объективного», к которому оба эти понятия принадлежат? Разве искусство управления государством и воспитание не представляли излюбленного поля деятельности ордена, к которому принадлежал Нафта? И какое воспитание! Господин Сеттембрини, несомненно, ревностный педагог, ревностный до того, что становился подчас назойливым и обременительным, но в отношении аскетического, попирающего личность объективизма его принципы никак не могли тягаться с принципами Нафты. Категорический приказ! Железная спаянность! Насилие! Послушание! Террор! В этих принципах могло быть своё благородство, но достоинство индивидуума и его право на критику здесь вряд ли принимались в расчёт. То был строевой устав пруссака Фридриха и испанца Лойолы, жёсткий и ортодоксальный до кровавого пота, но тут возникал вопрос: каким образом Нафта, собственно говоря, пришёл к такой кровавой необходимости, раз он, по его собственным словам, не верил ни в какое чистое познание и беспристрастное исследование, – словом, не верил в истину, объективную научную истину, стремление к которой было для Лодовико Сеттембрини высшим законом человеческой нравственности? Сеттембрини в данном случае был ортодоксален и строг, а Нафта – морально шаток и распущен, поскольку он пристёгивал истину к человеку и заявлял: истинно то, что человеку на пользу! Разве не жизнеутверждающая буржуазность и не филистерский утилитаризм ставить истину в такую тесную зависимость от интересов человека? Какая же это железная объективность? В этом больше свободы и субъективизма, чем на то согласился бы Лео Нафта, и вместе с тем это, конечно, политика, такая же политика, как и нравоучительное изречение Сеттембрини: свобода есть высший закон человеколюбия. Разве это не значило связать свободу, как Нафта связывал истину, а именно, связать её с человеком. Тут было, несомненно, больше ортодоксального благочестия, нежели свободомыслия, это опять-таки различие, которое в подобного рода спорах легко может быть утрачено совсем. Ах, этот господин Сеттембрини! Недаром же он литератор, то есть внук политика и сын гуманиста. Он прекраснодушно толковал о критике и красоте духовного раскрепощения и подмигивал девушкам на улице, тогда как язвительно-острого маленького Нафту связывали строгие обеты. И всё же последний был чуть ли не распутником от избытка свободомыслия, а первый, если угодно, помешан на добродетели. Господин Сеттембрини побаивался «абсолютного духа» и во что бы то ни стало хотел пристегнуть дух к демократическому прогрессу, возмущаясь религиозным вольнодумством воинственного Нафты, который валил в одну кучу Бога и дьявола, святость и порок, гениальность и болезнь и не желал признавать никакой оценки, никакого приговора разума, никакой воли. Кто же из них свободомыслящий и кто благочестивый и в чём истинное назначение человека и его царства: в отказе от своего «я» и растворении во всепоглощающем и нивелирующем коллективе, безнравственном и в то же время аскетическом, или же в «критическом субъективизме», в котором непозволительным образом переплелись краснобайство и суровая гражданская доблесть. Ах, принципы и взгляды то и дело переплетались, внутренних противоречий было хоть пруд пруди, и настолько трудным представлялось осознавшему свою ответственность штатскому не только выбрать из них что-нибудь одно, но даже просто их рассортировать и, как препараты в гербарии, держать в порядке и чистоте, что подчас возникало большое искушение – броситься вниз головой в «нравственно неупорядоченную Вселенную» Нафты. Всё смешалось и переплелось, и Ганс Касторп втайне подозревал, что спорщики, вероятно, не полемизировали бы с таким ожесточением, если бы их не угнетало сознание сей великой путаницы.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах) Т. 5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы
Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах) Т. 5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы

Том 5 (кн. 1) продолжает знакомить читателя с прозаическими переводами Сергея Николаевича Толстого (1908–1977), прозаика, поэта, драматурга, литературоведа, философа, из которых самым объемным и с художественной точки зрения самым значительным является «Капут» Курцио Малапарте о Второй Мировой войне (целиком публикуется впервые), произведение единственное в своем роде, осмысленное автором в ключе общехристианских ценностей. Это воспоминания писателя, который в качестве итальянского военного корреспондента объехал всю Европу: он оказывался и на Восточном, и на Финском фронтах, его принимали в королевских домах Швеции и Италии, он беседовал с генералитетом рейха в оккупированной Польше, видел еврейские гетто, погромы в Молдавии; он рассказывает о чудотворной иконе Черной Девы в Ченстохове, о доме с привидением в Финляндии и о многих неизвестных читателю исторических фактах. Автор вскрывает сущность фашизма. Несмотря на трагическую, жестокую реальность описываемых событий, перевод нередко воспринимается как стихи в прозе — настолько он изыскан и эстетичен.Эту эстетику дополняют два фрагментарных перевода: из Марселя Пруста «Пленница» и Эдмона де Гонкура «Хокусай» (о выдающемся японском художнике), а третий — первые главы «Цитадели» Антуана де Сент-Экзюпери — идеологически завершает весь связанный цикл переводов зарубежной прозы большого писателя XX века.Том заканчивается составленным С. Н. Толстым уникальным «Словарем неологизмов» — от Тредиаковского до современных ему поэтов, работа над которым велась на протяжении последних лет его жизни, до середины 70-х гг.

Антуан де Сент-Экзюпери , Курцио Малапарте , Марсель Пруст , Сергей Николаевич Толстой , Эдмон Гонкур

Проза / Классическая проза / Военная документалистика / Словари и Энциклопедии / Языкознание, иностранные языки