Подобно некоторым другим произведениям Набокова, «Волшебник» – это опыт исследования безумия, увиденного через разум самого безумца. Отклонения вообще, как физические, так и психологические, были одним из многочисленных источников сырья, питавших творческую фантазию Набокова. Криминальная педофилия главного героя – как такая же преступная страсть позднейшего Гумберта в новом произведении и другой обстановке; как навязчивая идея убийства у Германа из «Отчаянья»; как сексуальные аномалии, являющиеся лишь одним из элементов «Бледного огня» и других вещей; как безумие шахматного маэстро Лужина[12]
и музыканта Бахмана[13]; как уродство Картофельного эльфа[14] и сиамских близнецов в «Двойном чудище»[15] – была одной из многих тем, избранных Набоковым для творческого процесса художественной перекройки мира.А может быть, дело вовсе не в страданиях и радостях человеческих, а в игре теней и света на живом теле, в гармонии мелочей, собранных… единственным и неповторимым образом, —
пишет Набоков в заключительном предложении своего рассказа 1925 года «Драка»[16]
. Это раннее высказывание – прямое, зато и недогматичное – о том, чему суждено было стать постоянным аспектом его эстетического подхода, будет, сдается мне, еще не раз цитироваться в самых разных контекстах.Слова «может быть», которыми Набоков вводит свою мысль, суть важный определитель. Будучи писателем-творцом, а не журналистом, освещающим социальные вопросы, или психоаналитиком, Набоков предпочел исследовать явления окружающего мира через преломляющие линзы своего художественного метода; в то же время правила, предъявляемые им к литературному творчеству, отличала точность в такой же степени, в какой научная чистота была присуща его энтомологическим исследованиям. Но даже если он и дорожил больше всего «комбинационными восторгами», которые художнику позволено испытывать, из этого ни в коем случае не следует, что Набоков был безразличен к ужасам тирании, убийства и растления детей; к трагедии социальной или личной несправедливости или к страданиям тех, кто почему-либо оказался обделен судьбой.
Чтобы понять это, необязательно было знать отца лично; достаточно вдумчиво прочесть его книги. Для Набокова-поэта свободно избранным способом выражения мыслей было не абстрактное изречение прописных истин, а конкретное художественное переживание. Однако если вы ищете подходящих цитат, которые выражали бы его кредо, то небольшой сократовский диалог из рассказа 1927 года «Пассажир»[17]
предоставляет еще одну редкую возможность заглянуть в самую сущность его этоса. «Жизнь талантливее нас, – говорит первый персонаж, писатель. – Куда нам до нее! Ее произведения непереводимы, непередаваемы». А потому:Нам остается делать с ее творениями то, что делает фильмовый режиссер с известным романом, меняя его до неузнаваемости… и все для того, чтобы получился занимательный фильм, развивающийся без всяких помех, карающий в начале добродетель, а в конце – порок… снабженный неожиданной, но все разрешающей развязкой… Нам кажется, что жизнь творит слишком размашисто и неровно, что ее гений слишком неряшлив, мы в угоду нашим читателям выкраиваем из ее свободных романов наши аккуратные рассказики, – ad usum delphini. Позвольте же по этому поводу вам сообщить следующий случай…
В конце рассказа его собеседник, мудрый критик, отвечает:
В жизни много случайного, но и много необычайного. Слову дано высокое право из случайности создавать необычайность, необычайное делать не случайным.
Но в заключительной мысли писателя содержатся две новые самостоятельные, хотя и неотделимые друг от дружки идеи – любопытство художника и человеческое сострадание:
Горе в том, что я не узнал, почему рыдал пассажир, и никогда этого не узнаю.