В пятнадцать лет Владимир впервые почувствовал поэтическое вдохновение. Это было в заколдованных лесах Выры: он увидел, как дождевая капля сползает по сердцевидному древесному листу. «Лист, душист, благоухает, роняет – мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом». Стихи, которые он принялся писать вслед за этим, шли от самого сердца, но оставались не более чем жалким лепетом. Тем не менее юный Сирин напечатал первый сборник, вскоре попавший в руки его темпераментному школьному учителю, некоему Владимиру Гиппиусу, рыжеволосому поэту, и тот под радостный гогот класса с наслаждением «обрушил безжалостные сарказмы» на витиеватые набоковские строфы. Кузина учителя, известная поэтесса Зинаида Гиппиус, чуть позже попросит Володиного отца передать сыну, что тот «никогда, никогда писателем не будет».
Оторванный от родины, лишенный своего детства, он не сдался. Пропустив мимо ушей предсказание госпожи Гиппиус, в двадцать два года он отправил матери по почте стихотворение сомнительных литературных достоинств:
И, еженочно умирая,
я рад воскреснуть в должный час,
и новый день – росинка рая,
а прошлый день – алмаз.
В сопровождающем стихотворение письме Владимир прибавляет важный нюанс, который не смогут потом стереть годы: «Этот стишок докажет тебе, что настроенье у меня всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах». Свой первый, оставшийся неоконченным роман он собирался назвать «Счастье». В двадцать пять лет в рассказе «Письмо в Россию» он представит писателя-эмигранта, который обращается к своей потерянной возлюбленной и говорит при этом не об их прошлом, а об ее присутствии в его сегодняшней жизни. Тон В. Н. оказывается еще более оптимистичным, чем раньше: «Прокатят века, – школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, – в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество». Десять лет спустя в лучшем набоковском русском романе «Дар» главный герой Федор подумывает над созданием «практического руководства: „Как быть Счастливым“». Так вплетается светлая нить.
Стиль стал для него «каверзным зеркалом» иллюзиониста. Он с презрением отвергал саму мысль о том, что искусству сочинительства можно научить. В Стэнфорде – университете, где он получил свою первую американскую зарплату, – В. Н. осмотрительно советовал студентам: когда принимаетесь писать, столкните «с крыльца зловещего монстра здравого смысла, который топает по ступеням, готовясь скулить, что книгу не поймет широкая публика, что книгу ни за что не удастся – и как раз перед тем, как он выдохнет слово П, Р, О, Д, А, Т, Мягкий Знак, нужно выстрелить здравому смыслу в самое сердце». Набоков искренне ненавидел «журналистическую дребедень» (всеядное чудовище), Литературу Больших Идей (ее фарисейское воплощение) и морализаторскую писанину (их лживую кузину). Он с подозрением относился к власти общих идей над широкой публикой, по той простой причине, что «все „общие идеи“ (которые так легко приобретаются и так выгодно перепродаются) неизбежно останутся всего лишь истертыми паспортами, позволяющими их владельцам беспрепятственно путешествовать из одной области невежества в другую». Великая литература, считал он, есть мастерство владения языком, а не рупор идей. Более того, он не верил и в «большую литературу», а только в отдельных совершенно оригинальных художников (таких как Шекспир, Пушкин, Пруст, Кафка, Джойс и он сам). И в конечном счете подлинная биография писателя оказывается не более чем историей его стиля.