Любя великие страницы, покоряясь правде художественной, мы с удовольствием отказываем автору в фантазии, всерьез забываем о тайне преображения бытия властью сочинителя. Кто такая ундина, дразнившая Печорина песней на крыше хаты? Была ли старуха Царицыхой, Мысничкой или Червоной? Какова судьба слепого?..
Свои гадальные карты саратовский читатель раскладывает в нескольких номерах «Таманца» и, конечно же, ждет: позовет ли его кто-нибудь, чья ясная память сберегла по наследству песчинки вымершего быта? Он уже не раз тревожил старцев, записывал под их диктовку адреса и фамилии станичников, покинувших родную Тамань; в архивах Темрюка и Краснодара перелистал метрические книги, но ундина представала все такой же загадочной, как и в повести. «Если бы мы знали имя ундины! — восклицал в очерке наивный этот человек. — Никогда мы теперь не узнаем ни имени, ни отчества, ни фамилии, ни точного возраста, ни судьбы!» В Керчи ему кто-то сказал, что ундину звали Люба, но так ли? Воображаю его отчаяние. Воображаю и усмешки лермонтоведов, которым он, несомненно, посылал свои гипотезы.
Читая, я ему сочувствовал всей душой и понимал его порывы. Если бы, представлял я, чудесная воля перенесла его в далекое таманское время, он бы, кажется, приковал себя цепью к недобрым знакомым Лермонтова и ловил их каждое слово, чтобы потом с торжеством сообщить нам.
Должен между тем сказать, что вообще у всякого пылкого ревнителя Тамани рождается зуд что-нибудь найти там невиданное. Кажется, все были — небыли, страсти, биографии, все слова еще под землей не истлели и не хватает лишь научной смекалки, чтобы в какой-то миг история заговорила подлинным языком. Но «трубы и гласы» молчат. И прошло почти двадцать лет.
Нынче осенью я опять буду в Тамани. В шуме и толчее праздника, поодаль от местных поэтов и прозаиков будет скромно и кротко дремать со своими мыслями старик в простеньком плаще, тот самый саратовец. Что у него на душе? — не отгадать. У того, кто ходил по святыне в тишине и одиночестве, когда даже поэты не чтили визитами своего великого собрата, есть право на гордость памяти. Но, может, он все еще горюет по открытию? Когда-то даже урядника, вышедшего навстречу Печорину, он потщился найти в… «единице хранения» 6–го казачьего полка, стоявшего в сентябре 1837 года в крепости Фанагория, под Таманью. В списках урядников и в подорожных регистрах выловил он, кто был в «Таманском начальстве секретарем» и кто торчал на часах, когда Печорин въезжал в «скверный городишко». Как назло, выперли из строк сразу два урядника на одну и ту же фамилию — Белый. И вычислил он того, кто Павел, и, не в пример Печорину, всмотрелся в него как в родного брата, и счастливо вышел с ним из архива на бывшую Бурсаковскую улицу Краснодара. Что ж, в мечтах о литературной старине тоже много жизни. Блажен и тот, кто верит в слова, поставленные на место вычеркнутых, в имена, придуманные автором, верит и принимает все за непоколебимую художеством правду. В чужих книгах, на земле, где побывали писатели и зародили своих героев, мы умираем во сне воспоминаний о своих чувствах.
В 70–е годы, уже напечатав повесть, в которой таманский казак Юхим Коростыль жалуется на свою девяностолетнюю тетку, скрывавшую что-то про родственников старухи Царицыхи, я нечаянно столкнулся с долговязым пожилым мужиком, который потащил меня проулком, мимо рва, к своей матушке. Не помню, какими расспросами я его задел. Хата была неподалеку от бани, на той улице, где я спал первую свою таманскую ночь и тосковал по Лермонтову. Теперь был светлый теплый день, все отдыхающие давно уехали, и тишина вокруг веяла на душу призраком вековой одинокой жизни на этом ласковом краешке у пролива; я и в воротца вошел как в забытое царство. «Мать моя про всех помнит, — говорил мой доброхот, — она скажет вам…» А мне как будто ничего уж и не надо было.
«Мамо! — покликал сын. — А ну идить!»
Стуча палкой, тяжело переступила порог согнутая старуха с турецким носом и посмотрела на сына: чего, мол? Он доложил ей, чем «люди интересуются». Старуха вытаращила на него глаза. «Вы ж казали про нашу родню, про ту Царынниху, Лермонтов ж ночевал. Та про слепого…» Она тотчас отвернулась, словно сын разоблачил ее, и молчала; молчала она так выразительно, что вроде бы знала, знала предание от отца — матери, дедушки — бабушки и вроде бы то, что тогда сворошилось у хаты Царицыхи, тлело опасностью еще и по сию пору, спустя сто с лишним лет, и какой же балбес ее небритый сын, раз приволок в ее двор чужого человека, наверно, помышляющего вывести на позор весь их род. Почти как в моей повести тетка Юхима, она проворчала:
— Чего я там знаю? Чи ты в уме? Ото сам и бреши.
— Вы ж казали… Як бабка вашей бабки Лермонтова причаровала…
— Це сто лет тому, ще я знала? Посчитай… Сто лет тому — я помню? Ты чего, — скорее взглядом, чем голосом предупредила она, — угробыть нас хочешь?
Сын сел на лавку и с досады закурил:
— Чего вы боитесь, мамо? Вы ж рассказывали, як она с контрабандистами была… Лермонтов ж приезжал?