Я долго стоял у высокого, в раме красного дерева, зеркала, казалось, она спряталась в его глубине и вдруг выйдет и рассмеется.
— Уехала, уехала, как только ты уехал, так и она, — скрипела бабушка.
Я ходил по комнатам. Еще слышен был ее голос, ее смех, музыка. Казалось, этот осиротевший домик только и стоит на земле потому, что она тут жила, росла, смеялась, плакала, капризничала, — утеха всех живших в нем. А теперь эта бредущая по пятам очумелая старуха, эти тикающие без цели часы. Для кого? Для чего?
Я знаю, я знаю по себе, что и ей, когда она уезжала, и всем, кто провожал ее, казалось: это только на время, на некоторое время, а потом все вернется, будет по-прежнему. Нельзя себе представить, что это навсегда, и дом состарится без нее, а ее молодая жизнь расцветет там, вдали, на каком-то необыкновенном просторе.
На пороге появилась мать Ники. Она шла на цыпочках, осторожно, будто несла впереди себя горящую свечу, и безразлично, в упор взглянула на меня странными без пенсне, расширенными зрачками, шепча про себя:
— Украли, украли.
Все в этом доме говорили сами с собой, и никому не было дела до меня.
— Украли, украли… Господи, ты один знаешь, как она музицировала на пианино. Ты ведь слышал эти пассажи. Ты заслушивался. А теперь разве это пианино? Я тебя спрашиваю — это пианино? Это гроб. Это гроб, господи, я тебе говорю, и ты мне верь!
— Мадам Тукацинская… — начал я.
— Уйди, мальчик, я хочу плакать.
Я стоял у крыльца в палисаднике и смотрел на анютины глазки и голубые незабудки, словно Ника оставила здесь часть своей души, чтобы поговорить со мной.
Благословенно имя твое! И голубые незабудки, и анютины глазки, и настурции, и ландыши, и нарциссы…
Со всех дворов бежали собаки, а я стоял у зеленого крылечка, и, наверно, столько было во мне доброты и любви и прощения, что даже собаки не лаяли — они стояли вокруг и молча смотрели на меня.
А мир, словно отраженный в зеркале, стоял где-то вдали, в пустоте и безмолвии. Я был один на один с собой, и никто не мог мне ничем помочь. Я все это должен был вытерпеть сам.
Эту ночь я не спал. Темные неживые деревни проносились и пропадали. Изредка взрывалась огнями и колокольным звоном узловая станция, и снова все уходило во тьму природы.
А паровоз свистит и свистит, и поезд то проваливается в бездну, то вытягивается вверх, и повисает в воздухе, и летит по прямой со звоном и замиранием.
Я ехал к Нике.
Поезд пришел очень уж рано, и через темный и сонный буфет с огромным медным самоваром я вышел на привокзальную площадь.
Пустое небо стояло над чужим городом. Длинные и скучные улицы простирались бесконечно во все стороны, и я не знал, что делать с внезапно нахлынувшей тоской.
Вообще я люблю незнакомые города, смутную тайну и надежду неведомых улиц и площадей.
Но этот город, где теперь жила она, казался мне без нее странно ненужным, я равнодушно, вяло покачиваясь на пролетке, упрямо влекомой провинциальными одрами, ехал в гостиницу, мимо длинных серых фабричных заборов, громадных молчаливых корпусов.
— Цо-о! Цо-о!.. — злобно орал извозчик так, словно будил мертвую улицу, чтобы послать ее к такой и такой-то матери.
Вдруг он, весь повернувшись, ухмыльнулся, прицелился в меня косым глазом и пропойно спросил:
— А малороссияночки с грудями не потребуется?
— Чего?
— Даму-шик, — он подмигнул.
— Какую даму? — Я обалдело глядел на него.
— Комедия! — отвернувшись, он чмокнул и хлестнул кнутом: — Н-но, кокетки!
Я позвонил по телефону и узнал голос Ники, родной, домашний, далекий, заглушенный расстоянием, усиленный и искаженный электрическими волнами.
— Это ты? Господи боже мой! Сумасшедший! — Она засмеялась.
Я жду ее в номере гостиницы. Я поставил на стол астры, открыл дверь в коридор и стал прислушиваться. Но никто не шел. Тогда я стал смотреть в окно. Чужая улица жила своей жизнью, странной и случайной: цокая, проехал со значками на пиках взвод кавалеристов, из переулка появился священник в рясе, держа за руку маленькую девочку с роскошным бантом, два безногих инвалида на тележках подрались до крови, и вокруг зашумела толпа.
Я лег на диван, разглядывая паучьи пятна на потолке, которые до меня разглядывали столько разных постояльцев и еще будут разглядывать, и томиться, и вспоминать, и надеяться.
Я стал думать о Нике.
Я мучился и не мог вспомнить ее лицо, только отдельные милые черты, а лицо ускользало, и чем больше я вглядывался, тем расплывчатее было это видение, то, что, наверное, было ее душой. И иногда казалось, что вообще ее нет, не существует, что я ее просто придумал. Неужели она сейчас где-то смеется, говорит своим протяжным, ликующим голосом. Но вдруг улавливалась эта, как бы несвободная, как бы мучительная улыбка, и сразу Ника оживала, и голос ее говорил со мной.
Ведь она моя, она для меня, и только для меня, я это так чувствовал и верно знал.
Сухой южный зной бьется в окна, горячо нагреты стены, пол и даже гостиничная скатерть на столе. Невыносимо жужжат мухи, крупные, цветные.
Я долго ждал и под жужжанье мух заснул. И во сне я услышал ее яркий, насмешливый голос: