— Бог весть, Теренция! Может быть, ты сама в себе ошибаешься. У тебя нрав горячий.
— Вот потому-то именно я и не ошибаюсь. Я горячо, как безумная, люблю батюшку и брата. Будь у меня дети, я бы стала защищать их, как волчица, и ухаживать за ними, как наседка. Но то, что называется любовью, то, что чувствует, например, брат мой к Брюлете: желание нравиться, отчего становится скучно одному и отчего нельзя подумать без страдания о том, кого любишь — нет, я не чувствую ничего подобного, да и вовсе не хлопочу об этом. Пусть Жозеф покинет нас навсегда: если ему будет лучше от этого, я стану благодарить Бога, если же нет, то буду тужить и печалиться.
Такие мысли заставили меня крепко призадуматься. Признаюсь, я не совсем ясно понимал Теренцию — до такой степени она казалась мне выше всех, и меня в том числе. Несколько минут еще мы шли рядом. Я не говорил ни слова и сам не знал, куда уносятся мои мысли, и чувствовал к ней такую нежность и дружбу, что готов был обнять ее от всего сердца, без всякой дурной мысли. Потом, видя, как она молода и прекрасна, мне вдруг становилось как будто бы стыдно и страшно.
Когда мы пришли в гостиницу, я спросил у нее (не помню, по какому случаю), что именно говорил обо мне ее батюшка.
— Он сказал, — отвечала Теренция, — что в жизнь свою не встречал человека с таким здравым смыслом, как у тебя.
— То есть, другими словами, такой доброй скотины — не так ли? — возразил я, засмеявшись с некоторой досадой.
— Совсем нет, — отвечала Теренция. — Вот его собственные слова: «Тьенне лучше всякого другого понимает, что и как делается на свете, и никогда и ни за что не отступит от справедливости…» А такой разум неразлучен с великой добротой, и мне кажется, что батюшка нисколько не ошибся.
— Если так, Теренция, — сказал я, тронутый до глубины души, — то удели мне хоть капельку дружбы…
— Я и без того чувствую к тебе великую дружбу, — отвечала она, пожимая мне руку.
Но она сказала это, как добрый товарищ. От таких слов не могло встрепенуться сердце, и я заснул без всяких воображений, как следовало.
На другой день, при прощании, Брюлета со слезами обняла старика и упросила его прийти навестить нас вместе с Теренцией. Потом обе наши красавицы принялась прощаться с такими ласками и уверениями в любви и дружбе, что просто не могли оторваться друг от друга. Жозеф благодарил своего учителя за добро и пользу, которые он принес ему, а когда дошла очередь до Теренции, начал было и ей то же говорить, но она посмотрела на него так спокойно, что он смутился и, пожимая ей руку, мог сказать только: «До свиданья, будьте здоровы».
Так как мне нечего было совеститься, то я попросил у Теренции позволение поцеловать ее, думая подать добрый пример Жозефу, но Жозеф не последовал ему и поспешно влез в телегу, чтобы поскорее окончить прощание. Он как будто был недоволен и собою и другими. Брюлета села на середину телеги и не спускала глаз с наших бурбонезских друзей, пока они не скрылись из виду, а Теренция, стоя на крыльце, казалось, думала о чем-то и не показывала особенной печали.
Мы окончили путь довольно печально. Жозеф молчал все время. Ему хотелось, может быть, чтобы Брюлета занялась им, но по мере того, как он выздоравливал, она все более и более пользовалась свободой думать и говорить о том, что ей нравилось больше.
Брюлета от души полюбила отца и сестру Гюриеля; они не выходили у нее из головы и, разговаривая со мной, она все их расхваливала и сожалела о них. Ей и страны-то было жаль, которую мы покинули, как будто бы она оставила там свою душу.
— Странное дело, — говорила она, по мере того как мы приближались к дому, — мне кажется, что деревья становятся меньше, трава желтее, а река такая мутная, сонная. Прежде я, бывало, думала, что и трех дней не проживу в лесу, а теперь мне кажется, что я могла бы всю жизнь там провести, как Теренция, если бы при мне был мой старый дедушка.
— Ну уж этого я не скажу, — отвечал я. — Умереть бы я, конечно, не умер, если б мне пришлось непременно жить в лесу, но какие бы там ни были высокие деревья, зеленая трава и быстрые воды, а для меня крапива в своей стране всегда будет лучше дуба в чужом краю. У меня сердце так и прыгает от радости при виде каждого знакомого камня и кустарника, точно как будто я был в отлучке года два или три, а когда покажется наша родная колокольня, то, вперед тебе говорю, я отвешу ей добрый, низкий поклон…
— А ты, Жозе? — спросила Брюлета (она обратила, наконец, внимание на скучный вид нашего товарища). — Ты ведь был в отлучке более года: что же ты, доволен, что возвращаешься на родимую сторону?
— Прости, Брюлета, — отвечал Жозеф, — я не слыхал, о чем вы говорили. У меня в голове все вертится песня лесника. Там на середине есть одна штучка, которой я никак не могу припомнить.
— Знаю! — сказала Брюлета. — В том месте, где говорится: я слышу соловья.
И она пропела, точь-в-точь как следовало. Жозеф привскочил от радости на скамейке и захлопал руками.
— Ах, Брюлета, — сказал он, — как счастлива ты, что у тебя такая память! Ну-ка еще: я слышу соловья!