— Помолчи, Франтишек! — сказал, улыбаясь, Джошуа. — Придержи свой глупый язык, а то гостя напугаешь.
— Напугаю? Я? Хи-хи-хи! — отозвался веселый мальчишеский голос. — Да я не больше танагры [13]стал. Меня и трусишка-зайчишка не испугается. Сам погляди, отец!
Йожеф поглядел: будто хихикающий скелетик на карачках выбрался из угла, перелезая, вернее, перекидывая свое тельце через лежащих. Розовая рубашка с коротким рукавом, драные штаны, то и дело сползающие со впалого живота, рваные башмаки, из которых голые пальцы выглядывают, хи-хи-хи… Покрасневшие глаза — и волосы, как неопалимая купина.
— Слова библейским потопом лились из его уст, — сказал Йожеф, — как вздувшийся в половодье Дунай, Миссисипи и Амазонка, вместе взятые, со всей пеной, грязной круговертью, неся с собой все оттенки помешательства от очистительно-буйного до умиротворенно-тихого, но иногда — и незамутненный отблеск звезд. Он то умолкал, озираясь в тупом затруднении, будто что позабыв, то ударял себя по лбу и с маниакальным «хи-хи-хи» спешил дальше. Речь его не имела ровно никакого смысла, но чем-то привлекала. И я, присев подле Джошуа на корточки, битый час вслушивался в нее, ловя будто невнятный подземный рокот или настойчивое шипенье лавы у своих ног. И до сих пор еще иной раз приснится: сидит рядом и мелет, мелет свое, и я вскинусь ночью во сне.
— За кем гонишься, отец? — спрашивал он. — Хотя не важно: за кем или за чем, но всегда приходится, это уж точно, не о том речь. Ты вот послушай! Мы в детстве с родителями всех обгоняли на машине, у нас большой желтый «бьюик» был, сто двадцать сил, а кого не могли, да, кого уж никак, на тех я сзади большую такую проволочную петлю накину да как рвану, хи-хи-хи, понял? В воображении. А деревья и кусты на бешеной скорости серпом по обочине, они убегают, а я — вжик, и подчистую все подряд. Взмокнешь даже весь, вот до чего устанешь, только давай поспевай, жуткое дело, отец.
— Эту игру я знаю, сам в нее играл, — улыбаясь, сказал Джошуа. — Возьмут меня маленького с собой в машину, с фермы в город, а у меня ножик такой, длинный-предлинный, и я им всех под коленки срезаю, кто мимо по тротуару идет. Лезвие такое у ножа было, в длину вытягивалось — ровно настолько, чтобы достать, кого захочу.
— И все в крови, да? Хи-хи-хи, — сказал Франтишек. — А после, конечно, жалел всех. Вот это и есть дурость доисторическая, что жалел, всех возможностей не использовал, не шел в жизни до конца, до полного удовлетворения, когда больше никаких желаний и сожалений, потому что знаешь: все по-старому останется, эх-х, все решительно. Вот ты скажи, сам скажи: ну, что будет без них? Без тех, которые вечно только полочками озабочены, вот-вот, полочками, что и как расставить: ценами на бензин, например, да какой расход горючего, не лучше ли пешком попилить, да где заночевать, да зонтик зачем купили, если дождик перестал, а он-то, хи-хи, обязательно в конце концов пойдет. Вся их жизнь — одна никчемушная спешка, это уж точно, сплошные хлопоты да заботы, слезы да пот, обливаются им, как в парилке, и ни покоя тебе, ни услады, разве что какую-нибудь совсем уж капитальную заботу себе приищут, какую-нибудь такую супервзрослую, понял, с которой вперед можно вылезти с идиотски-торжественной рожей: кланяйтесь, мол, и поздравляйте… и при этом ровно ничего, ну ничегошеньки не смысля в этой жизни.
— Погоди, — сказал, улыбаясь, Джошуа, — погоди, сынок! И не жалко тебе их?
— Паренек так посмотрел на него, — сказал Йожеф, — с таким недоумением, будто с ним заговорили на языке лупаков или кечуа, силясь уразуметь, зачем его перебили и что спрашивают, чего вообще хотят. Словом, пораженный до чрезвычайности, точно лягушонок, окликнутый слоном.
— Ты говоришь, погоди. Хи-хи-хи, — потер он лоб. — А чего годить? Они, как заведенные часы, понял, ходят, пока не остановятся, понятия не имея о том, что и время скачет, ух-х, как выбрыкивает, прыг налево, прыг направо, как чокнутый спринтер, понимаешь: рванет вперед еще до стартового выстрела, а посреди дистанции — в тенечек, вот-вот, улегся под кустик, и никакого тебе тиканья до завтрашнего дня, эх-х, лафа! А те, как пустил их часовщик, так и ходят, тик-так, время отсчитывают; чего же их жалеть? Честно живут, уравновешенно, вот-вот, совесть у них спокойна, высоко голову несут. Зачем им на красный свет улицу перебегать, эх-х, образцовые все граждане — в скорлупе самого тусклого невежества; о нашей жизни и не подозревают, о наших расхристанных безумствах даже отдаленно не догадываются, куда им, — о нашем перманентном бунтарстве, которое и в тебе искрит, искрит, отец; о тифозных твоих ночах, адских кошмарах без конца, без начала. Непрестанного золотистого сиянья вокруг не видно им, потому что шоры на глазах. Вот уж точно потомки Авраама.
— Джошуа, — сказал Йожеф, — слушал его со снисходительностью отца к лепету младенца, с добродушно-улыбчивым бородатым превосходством, но и любопытством, как бы дивясь столь раннему умственному развитию.
— Это еще что? — спросил он. — Авраам-то чем тебе не потрафил?