Он служил в местном театре, в оперетке, но голосом не обладал, а только проворными ногами. Вряд ли он был многим старше Константина, но Константин перед ним казался совершенным щенком. Черкас глаза имел довольно пронзительные, лицо от густой растительности — синеватое. В общем, напоминал он кавказского человека, но по-русски говорил правильно и почти изысканно. Поселился он у Обыденных недавно, человек был, очевидно, перелетный, как все актеры, неприятностей с ним никаких пока не случалось, вежливостью своей он даже смущал хозяев. Он никогда не забывал при встречах осведомиться о здоровье, у Петра Петровича неизменно спрашивал что-нибудь про сукно, чтобы показать свое уважение к опыту и высокому званию помощника заведующего, Елене Матвевне он так долго расхваливал ее пироги, пока она не посылала ему в комнату огромный кусок, и тогда он осторожно стучал в дверь столовой и, войдя, рассыпался в благодарностях; только Елена Матвевна отчего-то его побаивалась и к столу приглашать не любила; Елизавете он всегда отпускал комплименты, и хотя были его комплименты неизменно приличны и почти что старинны, Елизавета отчего-то всегда краснела; Константину он сам вызвался помогать в занятиях, и хотя в книгах он разбирался плохо, но делал изумительные чертежи, а на вопрос, где это он научился, он только вежливо усмехался в ответ. Но в общем, все были жильцом довольны, и Петр Петрович часто даже с гордостью заявлял знакомым: «А у нас артист живет, в театре играет», — на что знакомые почему-то с удивлением отвечали: «Скажите пожалуйста!»
К тому времени, когда Петр Петрович возвращался пешком со службы, вся семья бывала обычно уже в сборе и рассаживалась за столом. Очень часто Константин приходил к столу с книгой, и это означало только то, что у него экзамены на носу. Елизавета тоже норовила положить рядом с прибором какой-нибудь иностранный роман и за супом то и дело пыталась украдкою вычитать несколько строк. Петр Петрович этого очень не любил, он считал, что обед есть настоящее дело и что только за обедом все и встречаются. Константину он прощал все, во внимание к усиленным занятиям, но, заметив книгу у Елизаветы, хмурился. А когда его нахмуренные брови замечала Елена Матвевна, она часто, без дальних слов, отбирала у Елизаветы книжку и прятала ее под скатерть. Елизавета обижалась главным образом на то, что с нею поступают как с маленькою, Елена Матвевна отводила от дочери глаза, краснела и старалась удержать улыбку, но книги не возвращала до конца обеда.
Петр Петрович за столом говорил мало, но очень любил слушать споры детей. Когда обращались к нему с вопросом, не имевшим прямого отношения к тому, в чем он был тверд или что знал вполне достоверно, он обычно принимал рассеянный вид и говорил будто в сторону: «Да, да…», или: «Это надо подумать…», или: «А вот поживем, увидим». Очень может быть, что при этом в мозгу его шла упорная работа, медленно подымались и опускались чашки каких-то весов, на которых колебались чужие мнения и собственный опыт. Иногда, вечером, раздеваясь, он спрашивал у Елены Матвевны ее мнение о вопросах, которые бывали затронуты сегодня, накануне, а то и за много дней и о которых она уже давно забыла. Она честно излагала ему все, что она по этому поводу думала, он внимательно ее выслушивал и, возобновляя прерванный туалет, говорил, как и за столом: «Да, да», — но своего мнения опять-таки не сообщал.
Характер у Петра Петровича был до того ровный и спокойный, что и другим людям в его присутствии становилось как-то спокойнее. Однако нельзя сказать, чтоб был он невозмутим или безгранично весел. Нет, он умел и поахать, повздыхать с собеседником от глубины души, выслушав какой-нибудь печальный рассказ, и покачать головой при мрачной оценке современности и ее суетливых непрочных людей, он умел и посмеяться от души густым смехом, заражая других, так что они тоже принимались хохотать, часто даже не слышав шутки, не зная повода, а невольно присоединяясь к искреннему веселью Петра Петровича. Вообще все, что он делал, он делал искренне, от всей души, и это-то и подкупало всех. Зато о том, чего он не знал, он никогда не позволял себе высказываться и всегда остерегался, не из страха или расчета, а просто боясь непроверенного неверного суждения, дать кому-нибудь или чему-нибудь отрицательную оценку. И когда при нем, например, ругали молодежь, он любовно глядел на своих детей и тихо вставлял:
— Да, да… Ну, что ж, у них — свое. Вот поживем, увидим.