Он теперь не боялся смерти. Можно ли было бояться того, против чего он был бессилен? Впрочем, может быть, это было и не так. Просто он все силы потратил на борьбу и, обессиленный, не примирился, а подчинился. Сдавшись, он увидал, каким безумием было начинать неравный бой. Он, наверно, сам ускорил конец. Но и это было ему теперь все равно. Если б у него оставался кусочек надежды, искорка сил, он, может быть, пожалел бы о том, что сам сократил свою жизнь, пожалел бы о каких-то несбывшихся вечерах и днях. Но у него не было надежды и не осталось сил. Он не жил больше. Он только все с большим трудом двигался и все с большим трудом думал. Он знал: от него теперь ничего не зависит, смерть придет сама.
Он скрывал свое состояние и свои мысли от Елены Матвевны. Вернее, он не скрывал их, а только не сообщал. Она тоже ничем не могла помочь, а тревожить ее он не хотел. Он понимал, что это и к ней придет в свое время. Зачем предупреждать события? Может быть, ей как раз все обойдется дешевле и она перейдет от жизни к смерти так же просто, как уходила из столовой в кухню. Он видел, что она никогда не может скрыть свою тревогу за него и, плача, пишет своим все еще детским почерком письма детям. Но иногда надежда возвращалась к ней, она улыбалась, она бежала на кухню и готовила особенно внимательно его любимые блюда. По ночам, лежа с закрытыми глазами, чтобы не тревожить ее, он слышал, как в минуты отчаяния она вздыхала и плакала, а ощутив днем новую надежду, пыталась читать, чтобы развлечь мысли и отдохнуть. Он очень любил ее, может быть, больше даже, чем раньше. Он жалел ее. Когда он думал порою о семье, слезы неизменно набухали на его глазах. Но и он ничем не мог помочь жене, он не принадлежал ей больше, он никому не принадлежал, даже самому себе. Нет права на ветер, унесшийся вдаль, на гребень волны, вскипевший белою пеной и разошедшийся в других волнах. Кто-то сцепил капли, но вот они рассыпались, — может быть, им этого вовсе не хотелось, — рассыпались и растворились, волна плеснула в песок, песок сохнет на солнце. И если одна капля испарится раньше другой, кто виноват в этом, кто может им помочь?
Шли дни, и дни уходили, но Петр Петрович едва ли чувствовал, что ночь сменяет день, а утро начинает новый. Время текло для него так медленно, что порою ему казалось, будто оно остановилось. И днем и ночью ветер гудел в трубе, море било в берег. И если даже поднималась буря, если шли белые барашки, волны становились больше и грознее, и ветер уже не гудел, а ревел, и заливало те камни, на которых днем сидел Петр Петрович, и среди камней рвалась пена, взлетая вверх, и вместо шелковой прохладной волны, еле плескавшейся о скалы, поднимались огромные валы, — то все-таки и ветер был тот же, и море — то же. Утром солнце сушило мокрые скалы, от них шел пар, а волнишки снова ластились и чуть-чуть пенили ровный песок. Петр Петрович отвоевал свое, ему оставалось только тихо уйти в песок.
Он ни разу не подумал о том, как идет без него работа в распределителе, как справляется новый помощник, кто определяет качество поступившего товара. Когда мысли его, ничем не занятые, бродили, как слепые, в голове, они все-таки часто натыкались на людей. Он вспоминал сослуживцев без злобы, даже с сочувствием, а некоторых — и с любовью. Но они отделились от распределителя, он видел их не в служебном особняке, не в кабинете тов. Майкерского и даже не в домашней обстановке. Они уже не были больше связаны ни с местом, ни с делом. Он видел только людей — их сердце, иногда расположенное к нему, их мысли. Он понимал их теперь очень хорошо, он улыбался молодости Райкина и Геранина так же, как с нежностью думал о Елизавете и Камышове. Он желал Константину успешных занятий, но не потому уже, чтобы он ценил эти занятия, а потому, что знал, что этого требует от Константина жизнь. Он жалел Черкаса с его ненужными выдумками и тяжелою жизнью. Он был очень благодарен Ендричковскому и Петракевичу, он не сердился ни на тов. Майкерского, ни даже на Евина. Он пожалел бы и Евина, но думал, даже знал, что бухгалтер иначе жить не может и не хочет, что мелкая месть составляет всю радость мелкого человека. Он так ясно видел людей, но и это не доставляло ему ни радости, ни огорчения. Он был уже в стороне от всего. Может быть, роднее всего он чувствовал себя теперь морю. Вряд ли бы оно так понравилось ему раньше. Он нашел бы, наверное, что оно слишком беспорядочно и велико. Теперь он знал: уйти в это огромное и беспорядочное — его собственная участь.