А ордена… Вообще-то ордена — дело наживное, они больше нужны людям молодым, чем старым, — чтобы покрасоваться в обществе, где, как известно, принимают по одежке, где много юных див, среди которых необходимо выбрать себе достойную пару. В старости же ордена — лишь для того, чтобы иметь важный вид, когда сидишь на каком-нибудь собрании в президиуме.
Бычков помогал Григорскому как мог, также отправил десятка полтора запросов — и в архивы, и в наградные отделы когда-то воевавших частей, и в архивы — в том числе и в Подольск, где собраны бумаги со всех фронтов и теперь хранятся бережно, изучаются историками, литераторами, деятелями кино, и поисковикам, разыскивающим солдатские захоронения, даже в краеведческие музеи, имеющие отношение к Западному и 3-му Белорусскому фронтам, и в те закинул свои бумаги, — но внятного ответа не получил ни от одного из адресатов.
Написал президенту Ельцину, но и оттуда, из его канцелярии путного ответа также не получил. Получил отписку из некой сытой структуры, занимающейся письмами трудящихся — главным образом жалобами граждан на свою скудную жизнь, — от чиновника, который к Советскому государству, к орденам ушедшей страны, как и к своему собственному прошлому, относился, судя по всему, плохо. Может быть, даже презрительно. Этот человек жил сытым будущим. Вот пионер, ети его за ногу, — с обрывком галстука на пузе… Только галстук этот — цвета непонятного. Такое впечатление, что галстук этот уже где-то носили, в какой-то другой стране.
И Григорский на свои запросы тоже ничего путного не получил. Это были обычные пустые отписки, видать, тот штабной хорь знал рецепты глубокого захоронения истины в пыльных штабных бумагах — такого глубокого, могильного захоронения, что правду невозможно было отыскать даже с толковым пехотным миноискателем.
Григорский даже не сдержался, грохнул кулаком по столу — так накипело в душе, хоть облако пыли поднимай в воздух, но потом подумал, что все равно он ничего не найдет, правды не добьется, до сильных мира сего не достучится — будет сплошное расстройство и ничего толкового. Пшик, в общем.
Куликов тоже расстроился — слишком уж несправедливо поступает с ним собственная судьба, но потом отмяк: в конце концов судьба не так уж и жестока по отношению к нему.
Он должен был давным-давно сгнить в могиле под Смоленском вместе со снарядным ящиком, в который его засунули похоронщики, но не сгнил; быть сожранным больничными червями, когда лечил в госпиталях свои многочисленные раны и очень боялся этих жирных, неприятного белого цвета, шустрых падальщиков, но червяки не стали есть его; должен был умереть после войны, но он не умер, оклемался и продолжил свою непростую жизнь.
В конце концов не в орденах, не в серебряных наградах, не в золотых значках и не в деньгах счастье. Впрочем, насчет денег, точнее, насчет зарплаты — стоп! Человек — существо материальное, ему надо что-то есть, чего-то пить, крышу над головой, когда она прохудится, залатать, жене галоши на валенки купить, на проезд по железной дороге, если понадобится съездить, например, в Москву по приглашению высокого наградного отдела для разных объяснений, встреч, переговоров и прочих действий, надо иметь рубли…
Но увы, никаких действий и объяснений ни у Куликова, ни у Бычкова, ни у Григорского не было. Все утонуло в обычной пустой переписке, которая у них возникла буквально из ничего, из воздуха. Собственно, ее могло и не быть, она ничего не решала.
На все просьбы и вопросы в Москве был один ответ: "Нет!" Словно бы дюжие молодцы из неких структур защищали своих коллег из далекого сорок четвертого, фронтового года, рвачей и мародеров военной поры, как собственную честь. Специально. Не давали пролить суп на мундир, хотя мундир был чужой. Но, судя по всему, боялись, что жирные брызги могут пролиться и на их парадную форму. Разобраться в этой непростой истории не захотел никто — ни майоры, ни подполковники с полковниками, ни генералы, — никто, в общем.
В конце концов суета эта беспросветная надоела Куликову, — пуще зубной боли надоела, — уже не хотелось видеть ни врагов, ни друзей, было не по себе как-то. И еще одно возникло в нем — острая жалость. Он жалел того далекого, почти неведомого ему Ваську Куликова, пулеметчика, оставшегося в далеком сорок третьем году в раздавленном, полузасыпанном окопе, обложенном трупами, застывшими в позе "Хайль, Гитлер!" со вскинутыми руками и распахнутыми в крике черными ртами, из которых уже никогда не вылетит ни один звук.
Обидно было. Обидно и жалко того парня, которого в роте звали ласково, по-братски "Вася-пулеметчик", молились за него, поскольку все без исключения, вплоть до последнего ездового, знали: парень этот в любую худую минуту придет на помощь, будет драться до последнего патрона и, даже истратив последний патрон, не дрогнет, станет крушить врагов ножом, саперной лопаткой, оторванным от пулемета колесом, зубами, кулаками…