Стихи не пишутся. Еще не рассвело, еще падает уставший идти мокрый снег, еще весна, схваченная за простуженное горло ночными заморозками, оступилась на заранее не подготовленные позиции, еще догорает в доме напротив окно и мельканье рук за его занавесками все медленнее и медленнее, еще надо мыть сковородку после ужина, еще кончились сигареты, еще и стихи не пишутся, еще хочется улететь на Марс в какой-нибудь маленький отель под названием вроде «У погибшего космонавта» на берегу давно высохшего Большого Сирта, где все включено – и ежедневные прогулки на лодке по черной воде заросших колючими кустами каналов, и обед с археологами в заброшенной рыбацкой деревушке, и дегустация плодов винного дерева, и охота с роем золотых пчел, и сидение розовыми сиреневыми синими вечерами на берегу моря под тонкое и жалобное пение медленно плывущих песчаных дюн, в мыслях о том, что стихи не пишутся. Хоть пополам разорвись. И лучше все же помыть сковородку после ужина сейчас, а не вставать рано утром, пока жена еще спит.
Нальешь себе чаю покрепче, сядешь за письменный стол поудобнее, подвинешь поближе ноутбук, помешаешь чай ложечкой, посмотришь в окно, пошевелишь пальцами на манер пианиста, который разминает их перед тем, как опустить на клавиши, посмотришь в окно, почешешь нос, отхлебнешь чаю, протрешь ваткой, смоченной в водке, клавиатуру, набьешь трубку, закуришь, выпустишь клуб душистого дыма, пообещаешь жене немедленно уйти курить на лестницу, погасишь трубку, помассируешь пальцами виски, потом сожмешь их ладонями, почешешь кота, забравшегося под стол, отхлебнешь чаю, вытащишь ложечку из чашки, положишь ее на блюдечко, поднимешь глаза к потолку, внимательно осмотришь каждый сантиметр ползущей по штукатурке трещины, опустишь глаза, скажешь уснувшей за книжкой жене: «Сама попробовала бы, а я посмотрел бы, как у тебя получится», – наступишь нечаянно на кота и подумаешь: да гори они синим огнем, эти стихи! Ну и пусть не пишутся. Пополам, что ли, разорваться из-за этого?! Потом напишу. Лучше рассказ напишу или даже повесть. В конце концов, пойду на кухню и сделаю бутерброд с колбасой и соленым огурцом. Или велю жене его сделать, а то ишь…
Сень струй
Старый, худой, с изрядно поредевшей шевелюрой, но не потерявший живости Иван Александрович Хлестаков. Любитель выпить. Бегает, как Добчинский – петушком, петушком. Живет со своей экономкой или свояченицей, сестрой покойной жены, женщиной строгой, с прямой кавалерийской осанкой и грубым голосом. Имение Хлестакова, доставшееся от отца, пришло в упадок и давно заложено в Опекунском совете. В заросшем саду у него стоит немного покосившаяся на сторону беседка, которую Иван Александрович называет «Сень струй». Струй там никаких нет, а есть худая бочка, наполненная двумя лягушатами и зацветшей дождевой водой, которая понемногу сочится в землю. В беседке Хлестаков сидит, когда тепло, и курит свою простую пенковую трубку, набитую дешевым и едким самосадом, который где-то покупает Осип.
Есть у Хлестакова записка от Пушкина, которую он сам же и написал. Это осьмушка бумаги, замасленная и истрепанная так, что совершенно невозможно разобрать, что на ней написано. Впрочем, Иван Александрович каждый раз ее читает по-новому. То Пушкин зовет его к цыганам, то присылает с запиской новую поэму, прося критик, то жалуется на то, что жена совершенно не понимает стихов и всегда зевает, когда он ей их читает.
Если старику поднести, то язык у него развяжется, и он станет рассказывать, как однажды чуть не женился на губернаторской дочке, которая влюбилась в него без памяти. Уже и договорились со священником, который должен был их тайно обвенчать в соседней деревне, но сделалась метель, кучер заблудился, плутал по степи, плутал, заехал не туда, и Иван Александрович по ошибке женился на свояченице или на экономке. Черт их разберет, этих своячениц или экономок.
Упоминает он и письмо, которое написал губернаторской дочке, но его не показывает никому, а прячет в маленькой шкатулке красного дерева со штучными выкладками из карельской березы. Наедине сам с собой, в кабинете, достанет его, читает, исправляет и дописывает. Допишет, зачеркнет и снова зачеркнет. Еще и клякс понаставит и размажет. Только и прочесть можно первую строчку – «Татьяна, милая, Татьяна! С тобой теперь я…» – и последнюю – «А нынче все мне темно, Таня». Повздыхает, достанет из потайного места штоф, выпьет, занюхает рукавом халата, посидит еще да и уснет за столом, не раздеваясь. Потом придет его экономка или свояченица, аккуратно вытащит из рук письмо, сложит его в шкатулку и уберет шкатулку в потайной ящик бюро, где Иван Александрович обычно ее прячет. Снимет со старика ковровые тапки с загнутыми носами, разденет и уложит на кровать. Посмотрит на него – щуплого, худого, смешно шлепающего губами во сне, сотрет рукой крошечную, незаметную невооруженным глазом слезинку и выйдет, тихонько притворив за собой дверь.