— А потому, что в них вся людская повадка наскрозь видна. В мальчишестве, бывало, только на кулашнике и подберешь себе приятеля… и ведь ни разу не ошибался!
Лошадь пошла шагом, предоставленная самой себе. Заварихин стал рассказывать былые картинки из жизни прежней, северных областей, деревни, которые с младенческой поры навечно врисовались ему в память: о необузданных гульбах на последний грош или о безропотном трудовом подвиге на сплаве, лесосеке, пашне. По существу, ранние Николкины воспоминанья вовсе не выглядели так раздольно и заманчиво, как ему хотелось, но он испытывал странную потребность разукрасить в глазах этой женщины мнимые прелести крестьянского быта. Каждое мгновенье он по-мужски ощущал на себе Танин косой, изучающий взор, будивший в нем вспышки бессознательной удали… для того лишь будивший, чтобы немедленно сковать столь же незнакомой ему робостью подчинения. Надо полагать, сопротивление своему неминуемому плену и выразилось у Заварихина в поступке, который при других обстоятельствах у него самого вызвал бы жестокое осуждение.
Увлеченная не столько заварихинским рассказом, скорее — заразительным трепетом его волненья, Таня и не заметила, как подвернулся ему случай для дурного молодечества. В общем, Заварихин обошелся со своей жертвой всего лишь в стиле, какого по его понятиям — входящего в силу крестьянского парня, и заслуживал всякий осколок отжитого дня и режима… но в сжавшемся Танином сердце те же самые приметы слились в ощущенье вопиющего о жалости беззащитного убожества — и рваное, латанное цветным лоскутом плечо извозчичьего кафтана, и перекошенная на одно крыло пролетка с потрескавшимся лаком кожаного верха, а пуще всего — выношенный под седелкою ворс на спине самой несусветной клячи, какую только могло представить Танино воображение… Словом, заварихинская игрушка оказалась извозчиком почти Пуглева возраста, и, на беду его, на всем протяжении той безумной и неравной скачки не попалось ни одной пролетки с товарищем на козлах, чтоб помог старику расквитаться с обидчиком. С виду, впрочем, был он не очень дряхлый, еще держался за привычное ремесло, наверно, кормился со старухою нищим доходом от своего меринка, выплачивал окладную подать наравне с прочими нэпманами и на стоянку по утрам выезжал с надеждой, что авось разгулявшаяся волна моря житейского не затронет его, помилует, любовно охлестнет сторонкой. А на деле вместе со своим почтенным конем давно уж сошел он на ту крайнюю ступеньку возраста и общественного нерасположения, когда можно простым щелчком начисто вышибить человека из жизни.
Оба они, хозяин и его понурый кормилец, смиренно дремали в ожидании седока, когда, поравнявшись, Николка в приступе необъяснимого и бешеного вдохновенья наотмашь хлестанул кормильца кнутом — не шибче, оправдывался он потом перед Таней, чем крестьянские ребятки стегают кубарик на полу. Однако нападение было столь неожиданно, что бедный одер вскинулся весь, поддал задом, пытаясь отбрыкнуться, а владелец его чуть не повалился с козел, и все вместе получилось так комично, что, несмотря на жалость и естественное возмущение, Таня не смогла сдержать невольной усмешки, которую Заварихин не замедлил принять за одобрение придуманной забавы.
— Пора на сапоги сдавать твою животину, отец… — придерживая ход, оборонил сквозь зубы Заварихин и еще разок чирканул кнутом вполсилы. — Всяку падаль да еще в светлый праздник на улицу тащут… совести нет у людей!
И такое, горше смерти, унизительное небреженье прозвучало в заварихинском тоне, что простить его не смогло бы теперь ни одно живое существо на свете… Тотчас старик пришел в мелкое суматошливое движение, зачмокал, задергал своего мерина, который, показалось Тане, даже оглянулся с укоризной на хозяина… и вот, привстав на козлах с ответной руганью, уж мчался вдогонку за оскорбителем. Весь запас его непритязательной брани был явно недостаточен для такой обиды, да и тот быстро иссякал при столь нерасчетливой трате, от повторения же снижалась ее свежесть, а следовательно, и степень воздействия. Тогда старик сам попытался дохлестнуть до нахального молодца и его спутницы ветхим и негрозным кнутишком, тоже без всякого успеха. Недосягаемый бухвостовский экипаж бесшумно катился корпуса на полтора впереди от дребезжавшей, готовой рассыпаться пролетки, и то, что без труда давалось холеному рысаку, стоило предельной затраты усилий его обделенному родичу. Достаточно было Заварихину вожжой шевельнуть, и тотчас погоня отстала бы, но он медлил, тешился, выдерживая взятую дистанцию.
— Перестаньте, Николай… отпустите их, Заварихин, они же старые совсем! — с мольбой, заранее зная, что напрасно, твердила Таня и цеплялась и со всею нежностью гладила окаменевшую Николкину руку.