— Лично мне и с вашего позволенья, штука эта представляется довольно наивной конфеткой человеческому роду в награду за размножение… по существу — обманом, который раскрывается лишь по созревании семянки в облысевшем цветке. И вообще они дорого обходятся нам, эти ползучие, вслепую, поиски совершенства, сопровождаемые капризным и свирепым вдохновеньем… а без взятки попробуй-ка, уговори нас! Природа нахлестывает и гонит людей по самому дикому бездорожью… и кто предскажет, какие еще чудеса и подвиги может выхлестать она из человечества детским кнутиком любви? И ведь так хитра, проклятая, что, ослепленный женской наготою, юноша всякий раз забывает, зачем в конечном итоге создана эта розовым светом извнутри пронизанная округленность. Но примечательно, что, наверно, и майский жук, хоть и не пишет сонетов в чулане, так же млеет при виде своей жучихи и в меру воображения превозносит ее с ума сводящие коленки на своем жучином языке. Что поделаешь, нечестивица, природе нужны детишки… как, впрочем, и умные повести о них, без которых больно уж неприглядно выглядело бы все ото. И вот вровень с усердными тружениками любви шагают великие пророки, первооткрыватели глубин… но ведь за самое божественное творение ума и сердца природа не платит им и сотой доли наслажденья, как за это самое… разве только костер при жизни да посмертно монумент в Таганке из каслинского чугуна! — Все это изверглось из Фирсова почти без запинки, и вдруг, сдаваясь, взмолился о пощаде: — Любое поношение принять от вас готов, но сделайте же милость, прекратите вашу неумную пытку, ни в каких застенках не предусмотренную. Прикройте ваш коленный сустав, не делайте из меня майского жука, вы… наставница грешников и радость падших!
Доломанова откровенно тешилась видом гостя, терзаемого подобием смешной и жгучей лихорадки.
— Я порою просто боюсь тебя, Федя… — невесело пошутила она, — и все вы одинакие… потому что все люди одинакие, когда дуреют. На нож полезете, мать родную ограбите за эту самую сласть жизни. Ишь ведь как корчит тебя… Так что же, нравится тебе у меня?
Фирсов несколько раз принимался раскуривать папироски, почему-то все рассыпавшиеся по швам.
— Ничего себе гнездышко… с паутинкой, — еле сдерживаясь от ярости, заговорил Фирсов. — В таких вот прелестных уголочках, обставленных уютной бахромчатой мебелишкой, романисты прошлого века, вроде Золя, любили помещать красоток с перерезанным горлышком… Непременно чтобы поперек этакой белоснежной невинной кроватки и тоже обрамленное кружевцем обнажение слегка, растоптанная роза на ковре посреди застылых до черноты потеков… словом, натюрморт в манере Снайдерса… лихо, черт голландский, всякую убоину писал! Нет, вы не меня бойтесь, красотка, а этого самого, из прихожей. Мне, конечно, все поступки ваши сгодятся в повести, а только зря вы себе мужскую прислугу завели, доверчивая вы душа. Любопытно, чем же прельстил он вас, сей бедовый мальчик с большим и печальным будущим?.. мужественной наружностью, гением поэтическим своим либо бачками, то есть сходством с одним известным вам лицом?
— Ах, Федя, Федя, нашел с кем счеты сводить! — пристыдила Вьюга. — Ты до некоторой степени светило, на тебя сколько места в газетах тратят, когда бранят, а Донька обыкновенный вор. Не ревнуй, а лучше пример с него бери: тоже в стихах меня превозносит и, между прочим, ничегошеньки в награду не требует… не как другие! И пить перестал вдобавок, цены такому нет. Полюбуйся, вон целая кипа на подоконнике скопилась…
— Такие стишки, хе-хе, по восемь метров в час пишутся, а ежели автора свиными шкварками подкармливать, так и вдвое! — горячился Фирсов, утрачивая душевное равновесие. — Слыхал я не раз его рукоделья… «Засунь мне руку в сердце это и расхвати напополам…» — прочел он с издевкой превосходства. — Вам и в самом деле щекочут самолюбие эти скорбные осторожные вирши, чудовище?
— Произведения его, возможно, и не удовлетворяют требованиям тонких знатоков, вроде тебя, Федя, — рассудительно и мягко возразила Вьюга, — зато они кровью сердца писаны, а у тебя только чернилами. Опять же Донька нынче третья, всесильная рука моя. Прикажи ему сейчас — пришей Фирсова, сделай ему мокрый гранд, так ведь без раздумья, ветром на тебя кинется, ..
После подобных взаимностей следовало только ссоры ждать и даже полного вслед за ней разрыва, если бы только сочинитель смог на достигнутом этапе прогнать Вьюгу из повести своей, а Вьюга — самовольно уйти с его страниц. С некоторого времени Фирсова преследовало поганое ощущенье, что беседа их происходит при незримом свидетеле; то и дело внятный шорох слышался за шкафом, на входном пороге, а потом предупреждающе стукнулась о стенку отошедшая дверь. Лишь гораздо позже догадался он, что вовсе не для него предназначалось сказанное, а для того третьего, которого она точила, как нож на оселке, для последнего и главного теперь поступка в ее жизни.