— …и ботиночки достану! — смущался ее странной и злой шуткой Донька и через минуту с прежним восторгом отыскивал гибель себе в мерцающей темени ее глаз. — Я люблю тебя, Манька… люблю. Ты ловка, как муха, хитра, как бог. Не понимаю, а люблю. Твои волосы густы, как дремучий лес; листва его отливает лиловым. В лице твоем бежит молния, даже когда спишь. Твои глаза видят ночью то, чего никто не видит и при солнце. Весь разум мой исцарапан твоими ноготками… за то и люблю, что вовсе не жалеешь меня!.. Ты — как пряник: тебя каждый день скучно есть. Тот, что всегда с тобой, погибает. Мне приснилось вчера, что меня убили, но и тогда я остался твой. Нерасстанная радость моя… — Он не справлялся со своими чувствами; зубы его блестели в задыханьи, губы растягивались в судороге.
— Изменю тебе — убьешь?
— Заплачу!.. Тебе чужие слезы, что вода.
— Глупый, воду выпить можно, а слезы — пакость, соленые. — Вдруг она рывком сдвинула с колен донькину голову, соскользнувшую на мягкую обивку кушетки. — Где вчера Митька был?
— На кладбище ходил. — Донька мрачнел и отворачивался, стыдясь растрепанных своих волос. — Я не дождался… выждал десять минут и ушел. Не люблю я этого! Эх, все у меня в жизни напропалую летит.
Она взяла его за руку.
— На что ты жалуешься? Знаешь ты, сколько стоит это колечко? Это — самое большое, что может быть у человека… у такого, как Митька. Чужая любовь, Доня, большой подарок. Ишь, как вокруг пальца твоего обвилась. К тому же и золотое… — В голосе ее метнулась неспокойная нотка.
— Хуже мне свинца такое золото!.. Ночью-то приходить? — Она не отвечала и глядела в окно, точно опять стоял в нем подглядывающий Митька.
…Беда назревала с каждым часом. Митька зловеще молчал. Дни его стали трезвы и пасмурны, как та ранняя весна. Фирсов приходил все мрачнее день ото дня. Вдобавок произошла глупость: Фирсов устроил в журнальчике полдюжины донькиных стихов и через неделю передал ему первый, самый искусительный, гонорар. С той поры Донька стал писать стихи из рук вон плохие и довел их производство до пяти штук в день. Как бы навсегда расставаясь с воровским ремеслом, Донька с комическим жаром предался новому: даже в автобусе сочинял он теперь стихи. Свое кощунственное сходство с великим поэтом Донька осознал и скверно подчеркнул. В мрачной шляпе на курчавых волосах, поигрывая палкой с серебряным вензелем Доломановой, он ходил по редакциям и постыдно выпрашивал свои авансовые трешницы. — Быстро далась ему литераторская наука.
Фирсов при встрече просто за голову схватился, хотя и был в шапке, а Донька вынул из кармана портсигар и предложил папироску.
— Обратите внимание, коллега, — постучал он пальцем в серебряную крышку портсигара. — Видите, летит тройка посередь снегов, а в тройке парочка. Но это еще пустяк! А взгляните, рожа-то какая у ямщика… убийца едет и песню про свои злодейства поет: российское откровение! Я тут расчувствовался и цикл стихов сочинил по этому поводу… композитивное звукоподражание и совсем в новом стиле. Угодно?
— Портсигаришко ваш препоганый, — свирепо буркнул Фирсов, — а стишки лучше в следующий раз!
Донька и не настаивал, а лишь, снисходительно приподнял бровь: в едином этом мановении выразилась вековая неприязнь поэтов к прозаикам.
XI
— …нет, обольстительница, нельзя человечку постоянно твердить, что он замечательный. Возгордится, силу ощутит, на стенку полезет! Оттого природа и пощипывает порой, в напоминанье… — балаболил Фирсов Зинке, которая с нетерпением ждала конца, ибо уже даны были все звонки, оповещавшие ее выход.
— Куда ж больше… и так вся защипана! — улыбалась Зинка, конфузясь перед Фирсовым своих могучих шаровар.
Разговор происходил в пивной; длинный проход к эстраде слабо гудел, как раковина, приложенная к уху. День был субботний, великопропойный: пивная была полна. В четвертый раз лысоватый конферансье, с наружностью предводителя дворянства, возглашал имя исполнительницы «роковых» песен. Фирсову бросилось в слух, что фамилия была прежняя, Валдуева, а не Чикилева, и он не промахнулся в своих догадках. — Роды зинкины были преждевременны и неудачны. Семейное благополучие Чикилева повисло на волоске, и сам он взъярился, как насмерть израненный зверь: служебное рвение его в ту пору было сатанинское. Нервная дама Бундюкова пряталась от преддомкома, опасаясь, что тот непременно скажет ей