Подошел Кешка. Лет пятнадцать. Длинноволосый. Стесняется.
— Чего Колька-то Ягодкин не пришел?
— Занят.
— Привет ему передай!
— Ладно.
Подхватив свои сумки, взбежали девушки на теплоход, перегнулись, машут:
— Чао! Чао, бамбино!
Вместе с девушками, неторопливо, заложив руки за спину, поднялись на борт и милиционеры. Сержант и ефрейтор. Походили по палубам. С любопытством заглядывали в общие каюты, в ресторан, заходили в туалеты, терпеливо ожидая, покуда освободится та или иная кабина. На носу теплохода, на ветру, вдыхая влажный от крохотных, ртутно поблескивающих брызг воздух, сидел человек с желтыми усами. Шапки у него не было, и волосы его ожили на ветру, шевелились, вставали дыбом, взлетали, свивались в кольца. Они казались неимоверно самостоятельными, молодыми, бойкими, легкомысленными, особенно в сравнении с лицом, застывшим, серым, очень морщинистым. Не шевелясь, человек с желтыми усами снисходительно, словно о зеленой молодежи, думал о собственных волосах, о своей резвящейся на ветру шевелюре. «Покойная мать говаривала: кто до сорока не облысел, тому это уже не грозит. Не успеет…» Мысли его перекинулись на покойную мать. Она часто ему снилась. И всегда молодой, красивой. Просто леди! Протягивала ему руку для поцелуя. И он с наслаждением и почтением целовал ее теплую, нежную, пахнущую духами руку. На самом же деле — даже в старости — руки у нее были сухие, жесткие. Когда ему случалось самому себе постирать, она отжимала воду после него еще раз. И вода почему-то лилась струей. Откуда силы у нее брались?
Медленно, лениво прошли мимо два милиционера. Повернули, подошли с двух сторон, козырнули.
— Извините… Растопырьте, пожалуйста, пальцы левой руки.
Он послушно вытянул перед собой левую руку, раздвинул пальцы. Они переглянулись. Еще раз козырнули, ушли.
…Теплоход разворачивался. Открылось небо. Два зеленых берега, сходясь далеко впереди, создавали широкую панораму зубчатых лесов. Цвета начищенной бронзы закат просвечивал сквозь многослойные, движущиеся с разной скоростью, сизые и густо-синие, почти черные тучи. И Фомичеву казалось, что там, впереди, вдали, все значительно красивее, богаче. Но сколько бы теплоход ни шел — все те же плоские берега текли справа и слева, и тальник, редкий сосняк, лиственница. Но он почему-то не огорчался этому. Скорее наоборот. Чего уж тут?.. Чем богаты, тем и рады! Свое ведь, верно? Хорошее ли, плохое — свое. Так? «Это часть моей родины, — думал Фомичев, — моя родина…» Правда, в его размышлениях чувствовалась некая вопросительная интонация, которой он хотя и пытался сопротивляться, но… «Моя! Моя! Я из песка, глины ее сотворен, из ее хлорофилла, из ее таблицы Менделеева. Даже химизм у нас одинаковый. Моя — с ее солью и сахаром, хлебом и салом, с рыбинами ее, живыми и плывущими вверх мутно-белым брюшком, с ее зверьем, диким и притворяющимся ручным… Моя! Моя!.. — утверждал он, одновременно и с убежденностью и с сомнением. — Моя!..» Но какое сомнение? Почему? Что произошло? Что изменилось в нем, в его жизни? Разве недостаточно он повкалывал на морозе? Разве не доказал уже свою связь с родиной, свое право считать себя частью ее? А разве там, в Москве, он бездельничать собирается? Разве там, дома, меньше он посвящать себя будет ей, своей земле? Его обидели, больно обидели… Плюнули! Так что же он должен теперь сделать? Утереться? А может, поступить, как Анатолий? Вообразить себя птицей и прыгнуть в никуда? Может, это лучше, смелей? Честнее? Но нет, нет! Не может того быть, чтобы Толя… Чтобы он…
Одно лишь небо, пожалуй, не обманывало своих зрителей. В том числе и Фомичева. Оно и вправду напоминало театр, рассчитывающий на шумный зрительский успех. Движение великих судеб, борьба какая-то чудились в небе. И все менялось, менялось. То зло побеждало, то торжествовало добро… То передышка, изнеможенность… И летели порой на фоне великанских туч, на фоне гигантских облачных конфликтов утки. Статистки, кордебалет… Гуляли по палубам, сидели на скамейках, любуясь закатом, пассажиры. Разговаривали, вспоминали.