Случившееся, очевидно, раздосадовало Лялю, как будто разрушив ее планы на новую жизнь с чистого листа, на достойное закрытие этого эпизода своей возможно позорной биографии. Пока ее мама и папа топтались, как сонные вечерние птицы, вокруг чемоданной цитадели, Ляля и Леша, обмирая от ужаса, шатались по пыльным подъездам, беспрестанно целуясь, шепчась о несбыточном, обещая чушь, похищение, побег и отмену судьбы. Тот факт, что они как минимум десять лет жили на расстоянии сотни метров, но рассмотрели друг друга только в этот невозможный последний день, который, казалось, никогда не наступит (мы все время, как заколдованные, думали о нем все эти месяцы и не могли представить: неужели когда-нибудь мы будем в этом самом дне, и он будет не завтра, а в окончательном и вечном сегодня?), пугал и завораживал Лялю, и они бродили по дворам заторможенные, тихие, слипшиеся в какую-то бесформенную лягушачью подушечную фигуру.
Обнимаются в нашем подъезде, выходят распухшими ртами. Лялины зубы блестят, как влажные недозрелые горошины в лопнувшем, разваренном губном стручке бесполезной страсти, Лешу шатает, он что-то шепчет про тающую башню льда и жарко шипит: почему ты боялась, никогда не целовалась, что ли, и Ляля прячет теплые и горькие, как каштаны, глаза, и кивает: никогда, никогда.
Никогда. Мы смотрим на ее живот так, как будто она прячет там кролика, которого вот-вот триумфально выудит из-под футболки пышным танцевальным жестом, фокус смерти, никакого рождения. Ляля беременна своим глупым «никогда», как никто в мире, и мы все ей верим, будучи всем населением этого преданного ей и преданного ею мира, где никого никогда не было и нет: только она сама, только ее бесполезные знания и только этот ее навсегда бессмысленный переход туда, где вся Ляля будет уже не вся и не Ляля.
Ей как будто больно, она сидит на бетонном крылечке склада во внутреннем дворе магазина, сжимая тугими кулачками бледные виски. Леша сидит рядом, положив голову ей на колено. Ее живот упирается ему в затылок.
Леша, самое глупое имя в мире, как можно было вообще, какая дурацкая история. Она не может даже произнести это имя: пш, лш, йош, шепчут ее будто разбитые, будто смазанные слезами губы.
Когда мы к ним подходили, ругалась, что не сказали про него сразу, годы назад, жизнь назад, ведь видела же этого Лешу в нашем дворе, выгуливающего огромную трехцветную глупую собаку, и не подумала бы, что необходимо подойти и понять, что тот самый, окончательно тот самый.
Возможно, Ляля не хочет уезжать, в отчаянии придумав себе этого Лешу последнего дня. Смотреть на них больно: маются, ходят, тихо-тихо трогают друг друга за спину и за голову, как больные животные. День бесконечный и злой, мы нервничаем от невозможности прощания, Ляля тает, как летнее бессмысленное мороженое, вокруг нее во все стороны дует ветер, и волосы липнут к глазам, к слезам, к жирноватым этим сахарным губам, Леша вытирает вспотевшие ладони о ее живот, и вот уже вечер, и Лялина мама тащит ее, рыдающую, домой. Мы пытаемся утешить Лешу, осевшего на лавку во дворе грузно, как тысяча вечных старух – как можем, говорим лживое: она будет тебе писать, а потом она к тебе приедет. Леша отвечает нам, что это уже будет не она, и мы понимаем, что он неплохой парень, все чувствует.
Ляля вдруг выбегает из подъезда с розовой коробкой в руках и сует ее Леше: вот, возьми, это я, это память. Мы смотрим на нее с такой укоризненной, убийственной, обвиняющей болью, что она тотчас же убегает прочь, злобно сверкнув глазами – как будто взрезали ножом полные северного сияния каштаны. Мы бежим за ней, чтобы помочь ей взять еще две таких же неподъемных коробки, два ящика с воспоминаниями, по одному на каждого из нас. Нам она тоже необходима – и память, и не память.
На следующий день мы вышли во двор ровно в десять. Ляля уже стояла снаружи с зеленой сумкой для хлеба. На вопрос о том, почему она не уехала, улыбнулась во весь рот, показав розовые, щенячьи десны, и сообщила немного заплетающимся, ватным от непонятного счастья голосом, что уезжает завтра, что мы что-то перепутали. Мы ничего не перепутали, но поверили – Ляля никогда не обманывала. От Лялиных волос пахло раскаленным, жгучим воздухом, как будто за ее спиной стоит невидимый человек с феном. Ляля пошла за черным золотом для Зильберманов, а вернулась уже на подкашивающихся своих этих тонких ногах, и ее поддерживал под плечо похожий на журавля бледный Леша, и когда мы подбежали, чтобы спросить, что происходит, она посмотрела на нас так беспомощно и отважно, что мы поняли – мы стоим в этой луже уже не по колено, а по пояс. Да и ее руки уже, пожалуй, по локоть в этой чернильной небесной крови.