Опять прибежала напуганная, с округленным сухим ртом Стюрка и, таращась немигающими глазами, ждала, что скажет Любка. Ведь одно дело, когда какой-нибудь казак или жандарм стрельнет по живому человеку, а тут сам царь — по целому народу. Может такое быть или не может — кто знает? Нет, нет, не может. Господь пусть разберет.
Заглянул снова Тихоновский, он стал опять говорить про свою хворь, вот дерет, и спасу никакого, а тут на свете такое случилось, а у него еще четыре девки не пристроены, время же ох крутое, туманное, и никому не пожалуешься.
Любка давно в бараки не ходила, искать заказы на шитье уже не надо ей было (кормились, слава богу, от лавки), однако собралась и пошла. Надеялась она там услышать какие-никакие новости. Вернулась без особых новостей. Только и услышала про то, что уже знала: ну, то есть про то, что в престольном граде сам царь пострелял уйму народа.
— Может, поди, еще врут, — в истовой надежде зашептала она Алешке, когда легли спать. — Напраслина, может... людям ведь лишь бы языками помолоть... Людям ведь... им что, так себе. Что ветер дунет, то и ловят. Может, говорю...
— Будет! «Может, может»! Чего «может»? Не ведаешь, так и молчи! — вызверился Алешка и натянул одеяло на голову, прячась в душное тепло. — Языком бы тебе... молоть бы тебе... самой бы тебе молоть меньше! Спать хочу, не дунди в ухо.
Любка помолчала, но, поколебавшись, спросила опять шепотом:
— Дак это... Алеш, что же тогда, если не врут? Если оно все так, тогда... что же?
Алешка не отозвался, спящим притаился. Но Любка по натужному затылку его чувствовала, что муж не спит — натужность и жар в затылке были как у лихорадочного.
— Слышь, что я говорю, Алеш. Народ-то, когда... когда обозлится... В народе зла и без того больно много, а веры мало. А когда совсем-то, тогда уж что? Жить тогда как будем? С ребятишками — куда? — Любка еще что-то роняла в глухой мужнин затылок, потом краем рубахи выдавила у себя из-под носа возникшее мокро, развернулась на спину, долго глядела в смутно, серенько провисающий потолок, который в спертой темени казался колеблющимся, растворенным, как и сама темень. Через оконца вдавливались трескучие непонятные ночные звуки, оттуда натягивало холодом. К утру всегда жилище успевает выстудиться, ладно, что ребятишкам всем есть место на печи.
А Алешка, таясь от жены, держал в голове тот же пугающий, ослабляющий, вгоняющий в испарину вопрос: «Когда если так, то... Если народ-то... что?»
Вербук вовсе перестал заглядывать в лавку, доверив вершить дела полностью Алешке. Когда же выручку пересчитывал, то на приказчика на своего нацеливал мутноватый глаз, наполненный дремучей думкой, и голову пригибал, будто изготавливался боднуть. Он теперь пил чаще и больше.
— Ты, Алексей Алексеевич, насчет моей коммерции не распространяйся. Язык не чеши, — предупреждал он. — Ни к чему это. Насчет коммерции... язык-то чесать. Спросит какой дурак, говори: мол, сам себе торгую, сам себе и денежки беру. Мое, мол, одиноличное предприятие. Так вот...
А по весеннему теплу, когда обсохли от талой воды северные склоны бугров, а овраги вспучились белой черемушной пеной, Вербук прислал команду арестантов с топорами, фуганками, стамесками и прочей плотницкой и столярной премудростью. Эта самая команда помогла Алешке в полторы недели завершить во дворе, промеж пихтачом и черемушником, пятистенник, который он сам начал еще давно.
Четыре окна в переулок, четыре в улицу, на всю слободку. Обозрение круговое. Хоть туда, хоть сюда верти головой хозяйка, стоя посреди просторного дома.
В соседстве с таким зыбринским пятистенником дом Пыхова поосел и сразу слинял. Стюрка зашлась тайной завистью, и сухое ее лицо по этой причине пуще окостенело, она перестала прибегать к Любке, а сам Пыхов наоборот — на дежурство ли шел, с дежурства ли, останавливался за изгородью, окликал Алешку, здоровался и, нюхая сладкий смоляной запах, исходивший от свежеструганых бревен и от разбросанных щепок, желтевших ломтями на земле, говорил:
— Ты, сосед, если в помощи, это... Если нужда в помощи какая, то, это... зови. В соседстве не помочь — последнее дело.
В эти весенние дни, находясь в счастливо-озабоченном перевозбуждении, Любка и передохнуть не садилась, и подремать не ложилась. До солнца она уж во дворе, весь день — тоже, вечер — тоже. Подбивала лопаточкой мох меж венцами, скатывала к поленнице бревенчатые обрубки, размечала, до какого места натянуть палисадник, и обдумывала, что в палисаднике посадить — малину дикую, которую принесла из леса, или кустик смородины с рябинкой. Все кружилась, кружилась, находя разные дела. Как же, наконец-то! Настоящий дом. С крыльцом высоким. С наличниками резными. Опять же — ставни... Без палисадника — не то. И без рябинки под окном — не то.