Я уже начал сие письмо, когда, после беспрестанных помешательств, неминуемых по здешнему течению дел, дошло до меня дружеское твое письмо от 24 декабря в ответ на последнее мое письмо от 10 декабря. Оно меня очень обрадовало уверением, что ты на меня не сердишься и во мне не сомневаешься. Раз навсегда нам с тобою надобно удалить и возможность мысли друг другу не доверять. В одном только не исполню твоего приказания, а именно в продолжении молчания: я бы сам себя этим наказал, ибо для меня истинное и душевное удовольствие с тобою беседовать, сообщать тебе о здешних делах и просить твоих заключений и советов. Когда нельзя, так нельзя да и полно, но как скоро есть время и возможность, то это всегда будет для меня праздником. — Теперь начну некоторые объяснения на вопросы твои в прежнем письме и на то, что про нас в Москве говорили. Начну с того, что я писал Головину, потому что должен был отвечать на два письма его и уверять его, что я получил записки и сведения, при тех письмах приложенные; но конечно мне в голову никогда не приходило, что от одного Головина я могу получать мысли и соображения военные. Я видел в нем только того, кто еще недавно и в критическое время был здесь главнокомандующим, и я должен был быть признательным за готовность его сообщать мне все, что он почитал для меня полезным. Чтобы я сравнил его с тобою, в военном отношении, это дело невозможное, и ты сам должен это чувствовать: для тебя я нарочно приехал в Москву, и не думай, чтобы это была лесть, а точная правда. Головин случился там, и мы уже много с ним и в Карл-сбаде, и в Италии о Кавказе говорили. Я не имел никакого мнения на счет его управления, как военного, так и гражданского; но по обеим статьям его сведения были последние. Тебе кажется тоже, что, по внушениям Головина, я не отдал справедливости генералу Клюке и ни к чему его не представил, а слишком выставил Аргутинского. Но Клюке был представлен мною к шпаге с алмазами за храбрость, получил оную и очень ею доволен, ибо сам чувствовал, что большего права на награду не имел. Я его не виню за сухарную экспедицию, как ее называют, которая нам так дорого стоила, хотя может быть и тут распоряжения могли быть лучше, и должен сказать, что во все наши жаркие минуты, от Дарго до Герзель-аула, особливо 13-го, 16-го и 19-го, Клюке показал свою старинную личную храбрость и твердость, стоял грудью и готов был на рукопашный бой; но вместе с тем скажу тебе, в откровенности, что его военное поприще должно считаться конченным. Храбрость осталась; но решительности на какую-нибудь ответственность, ежели и когда-нибудь была, то теперь уже вовсе нет. Я это имел случай видеть на деле 14-го июня, под Андиею, где он хотел удержать Кабардинцев от атаки на Шамиля и не умел их поддержать; а в Бортунае я видел лично то место, с которого он в 44-м году, при Нейдгарте, с 6-ю батальонами и 1500 кавалерии, не смел атаковать бегущего, так сказать, под его ногами неприятеля, спустился было сперва на него с 4-мя батальонами и потом, по слуху, что будто его обходят (чего не было и быть не могло) воротился опять на гору и дал Шамилю уйти из такого положения, в котором, как Шамиль сам говорит, мы уже его никогда не застанем. От самого простого и ни в чем не опасного движения тогда, со стороны Клюке, зависело, может быть, кончить войну одним ударом: Шамиль бы не мог спасти ни одну пушку и с трудом свою пехоту. Клюке напуган событиями 43-го года, и как я выше сказал, природная его храбрость всегда поддержит его в опасности лично, но отдельно употреблять его уже невозможно. Все это должно остаться между нами, для собственного твоего сведения; но мне нужно было в твоих глазах оправдаться.