Моргаю от яркого солнечного света, в котором утопает наша спальня. Шторы полностью раздвинуты, как в тот день, когда я нашел тебя.
Повернув голову набок, смотрю как световые индикаторы звука на радионяне с зеленого сменяются на желтые, и доходят вплоть до тревожного красного. Снова и снова загораются все три цвета индикаторов в ряду.
Тишина — три зеленых огонька.
Тишина — три зеленых огонька и еще три желтых.
Тишина — три зеленых огонька, три желтых и три красных.
Дорожка горящих индикаторов, предупреждающих о страданиях.
Он плачет, скорее всего, даже кричит.
Я не могу его слышать, потому что выключил это чувство. Отключил все свои слуховые рецепторы и заблокировал проникновение любого шума.
К тому же, я поставил радионяню на беззвучный режим.
Мне должно быть стыдно.
Я нужен ему, а меня там нет.
Ему всего восемь дней, а отец, который всегда должен быть рядом с ним, его игнорирует. Единственный оставшийся человек, благодаря которому он появился на свет. Его единственный родитель.
Единственный родитель, которого он будет знать.
Вчера мы привезли его домой из больницы. Дом кишел родственниками и гостями, незнакомыми людьми, которые наблюдали за мной и делали записи о моем психическом состоянии. Так они оценивали мою способность быть отцом для своих детей. Эти люди следили проницательным взглядом, как я передавал своих детей всем, кто хотел подержать их — моей матери, отцу, Айзеку, Лиаму, Нейту… абсолютно всем.
Если бы я чувствовал за собой вину, то мог бы уменьшить ее, сказав себе, что они в надежных руках у ближайших родственников — людей, которые будут любить и заботиться о них. Но, правда в том, что я ничего не чувствую.
Внутри меня пустота.
Я прохожу стадию боли. Мои мышцы ноют, а эмоции все еще причиняют страдания, но достаточно быстро я вообще перестаю чувствовать хоть что-то.
Мне очень комфортно ничего не чувствовать.
Я могу так жить.
Продолжать дышать, ничего не чувствуя.
И если очень повезет, то смогу так спать, потому что когда я сплю, вся боль и безразличие исчезают, и все становится на свои места, как и
Утром я целую ее на прощание. Она улыбается и крепко сжимает мою руку, отказываясь отпускать ее, когда я пытаюсь отойти от кровати и поправить галстук,который съехал, благодаря ее шаловливым рукам. Ее спутанные белокурые волосы рассыпаны по подушке, а самые розовые в мире губы блестят от моего поцелуя. У нее большой округлый живот, внутри которого находится наш малыш. Она улыбается. Улыбается.
Это жизнь.
— Джош, родной, ты можешь покормить ребенка, пока я готовлю нам завтрак?
Фальшивая радость моей матери просачивается через приоткрытую дверь спальни, и воздух в моей груди превращается в камень. Рукой она держится за косяк, но остается стоять снаружи и ждет, что ее сын вернется к ней. Ожидает, что тот встанет, и будет вести себя как настоящий мужчина.
Я не обращаю на нее внимания и отворачиваюсь от постоянно загорающегося сигнала радионяни и ее жалобного тона.
— Джош, я знаю, что ты не спишь, — почти шепчет моя мать, осторожно переступая через порог комнаты. Она не хочет заходить сюда. Не хочет видеть, что я лежу на тех же самых нестиранных простынях, на которых нашел свою жену холодной, безжизненной и неподвижной. Моя мать не хочет мириться с тем, что если бы я мог, то испустил бы последний вздох на этих простынях.
Сегодня.
Я был бы счастлив испустить этот последний вздох сегодня.
— Он зовет тебя, Джош.
— Ты нужен ему.
— Она бы этого не хотела, Джош, — вымученно выдает мама сквозь едва сдерживаемые рыдания.
Она добивается моей реакции, но не такой, какой ожидала, или, если бы мой разум был как у адекватного. Не такой, какой она заслуживает.
— Она?
— У нее есть гребаное имя, мама. Лора.
Встаю и подхожу к ней, впившись взглядом в лицо женщины, которая меня родила, дала мне жизнь и всегда беззаветно меня любила. Я не обращаю внимания на боль, отражающуюся на ее знакомом любящем лице морщинками чистого горя, и продолжаю использовать ее как грушу для битья.
— Почему ты не можешь произнести ее имя, мама? Потому что ее здесь нет? Ты думаешь, я этого не знаю? Ты думаешь, я не знаю, чего хочет
Моя мать встает рядом с туалетным столиком и, пятясь назад, натыкается на маленький мягкий пуфик, ее выразительные глаза, так похожие на мои, широко открыты. В них стоят слезы, а переполняющее их опустошение пронизано изрядной долей страха.
— Не
Я знаю, что пугаю ее, но мне все равно.
Мне хочется, чтобы она ушла из этой комнаты. Хочется, чтобы ее слова не достигали пределов моего слуха. Желаю, чтобы она прекратила смотреть на меня своими проницательными глазами, и чтобы ее густая, как сироп, тревога перестала липнуть к моей коже.