— Еще бы он не понимал! Ведь он прекрасно знает, сколько я работал над «Борисом» и «Хованщиной». Временами мне казалось, что я не Корсаков, а Мусоргский. Боюсь, снова возникнет разговор о моей редактуре опер, снова пойдут на меня войной ярые мусоргисты. Что мне тогда с ними делать? И что я им отвечу, если они начнут выпытывать у меня, не изменял ли я чего-нибудь в операх? Или, еще хуже, — не присочинил ли я сам в музыке Мусоргского? Ведь мне придется сознаться и в том, и в другом, и даже что я не только присочинил, но кое-где вновь написал. Воображаю, что они тогда со мной сделают! Побьют, пожалуй?! — Николай Андреевич горько рассмеялся.
— Да, побьют, особенно Стасов размахнется своей дубиной и ахнет тебя по голове.
— И тут же скажет, что я гениальный композитор.
Николай Андреевич положил листочки будущей «Летописи» и вновь заговорил…
— Вот Стасов… Ты, конечно, помнишь его статью «25 лет русского искусства». Сколько в ней неточностей, неверной болтовни… Стасов в своих статьях представлял «Могучую кучку» такою, какою ему хотелось, чтобы она была. Он идеализировал единодушие членов кружка: единство «Могучей кучки» было кажущимся в представлении самого Стасова. Наши сочинения, даже еще очень слабенькие, он объявлял «тузовыми», «бесподобными», мировыми шедеврами. Так терялся масштаб оценки. А нас следовало бы бранить за дилетантизм, за барство, упрекать за неумение или нежелание работать, как необходимо настоящему художнику, а Стасов не мог, конечно, пойти на это.
— Да не волнуйся ты так, милый мой Корсинька! — Надежда Николаевна редко видела Николая Андреевича таким взбудораженным. Так подействовали на него воспоминания. Обычно спокойный, сдержанный в проявлении чувств, он сейчас, совершенно неожиданно для себя, заволновался. Даже взъерошенный какой-то стал, утратил контроль над собой. «Пусть успокоится, а я пойду. Сколько уж раз вот так накатывало на него, в эти минуты его лучше не трогать».
Надежда Николаевна за их долгую совместную жизнь всякое повидала, печальное и радостное: смерть двух любимых детей, радость творчества, — а сейчас всецело занималась воспитанием трех сыновей и двух дочек. Забот хватало, да и много бывало работы над изданием сочинений Римского-Корсакова. Нет, жизнь не обделила ее своими радостями и горестями, но печальной судьбу ее не назовешь…
Она незаметно вышла, увидев, что муж углубился в размышления. Горько бывает ему вспоминать прошедшее, сколько времени пролетело в зряшных хлопотах, хотя и сделано чрезвычайно много. Сколько бы он успел сделать, если бы не служба в консерватории, в Бесплатной музыкальной школе. Но и без этого, видно, нельзя… Сколько уже у него последователей, учеников… Сколько раз он жаловался, что не может распределять время по своему усмотрению и вкусу. Всю жизнь сочиняет, переделывает чужие произведения, а то возьмется заново переделывать свои собственные партитуры, и все в спешке, словно его страшит всякая начатая, но не оконченная работа. Подумать только, многие его друзья ушли, так и не исполнив своего истинного предназначения на земле. Значит, надо торопиться…
«Странные все-таки происходят вещи, — думал Римский-Корсаков. — Сколько времени потратил я на «Бориса» в надежде, что его поставят в 1896 году, торопился, отложил все свои сочинения. А поди ж ты, поставили «Мефистофеля» Бойто, «Эсклармонду» и «Наварянку» Массне, «Африканку» Мейербера, «Дон Жуана» Моцарта, «Самсона и Далилу» Сен-Санса, «Паяцев» Леонкавалло, а из отечественных — только «Опричника» Чайковского. Ни мою «Младу», ни «Бориса» так и не дали. Всеволожский, конечно, доложил государю о постановке «Бориса Годунова» во вновь переработанном и переоркестрованном мною виде, но царь только поморщился, сказав: «Нет, этой оперы пока не надо. Ведь это все музыка балакиревской школы». Каким жалким был Всеволожский, когда оправдывался, что дирекция императорских театров всецело зависит от вкусов двора. Так поставлено дело. «Мы, — вспомнил слова Всеволожского, — должны прежде угодить царской фамилии, затем — вкусу публики и только потом чисто художественным требованиям искусства». Вот ведь какие дела. И что же? Сделали подписку, сами поставили оперу… Назло всем этим чинушам продолжал оркестровать оперу… И это стало моей местью. И вот вчерашний успех с Шаляпиным в заглавной партии. Это тоже моя месть… То, что я сделал, должен был сделать сам Мусоргский, но он недостаточно владел композиторской техникой. В моем намерении переинструментовать и перегармонизировать великую оперу решительно не вижу ничего предосудительного, а тем более преступного. Во всяком случае, я этого греха не чувствую… Пересмотрел еще раз и партитуру «Каменного гостя», исправил и там кое-что в инструментовке. Так что теперь никто не может меня упрекнуть в неряшливом отношении к чужим произведениям… Можно и на покой, весь Мусоргский мною пересмотрен, и, стало быть, совесть моя чиста, я сделал по отношению к его произведениям и его памяти все, что мог и что должен был сделать…»