«Нет, не всех Шаляпин давит и гипнотизирует… Какие-нибудь незадачливые Мефистофели шипят… Но это уже шипение раздавленных. Пусть только скажут вслух, их разорвут на части, и они это хорошо понимают, ишь притаились… Хихикают, шипят…» Лишь на мгновение отвлекся Дорошевич, ему до всего здесь дело, он должен все увидеть, все подметить, он завтра же сядет писать отчет о сегодняшнем спектакле, и снова взгляд его был прикован к сцене, где заканчивался пролог.
— Мне неприятны эти ангелочки! Они жужжат, словно пчелы в улье! — продолжал Мефистофель — Шаляпин на сцене. И вдруг, взмахнув своей черной хламидой, словно отбиваясь от пчелиного роя, в самом деле напавшего на него, скрылся в облаках.
И, словно обвал в горах, обрушились в театре аплодисменты. Нигде Дорошевич не слышал такого грома рукоплесканий. Сверху донизу восторженная публика аплодировала русскому артисту, хотя на сцене продолжалось пение хора, играл оркестр, но все это не волновало восторженных итальянцев.
— Браво, Шаляпин! — на все голоса раздавалось в партере, в ложах, конечно по-итальянски.
Тосканини вовремя понял, что он должен прервать пролог. Публика не даст ему завершить его, пока не увидит Мефистофеля на авансцене. И произошло небывалое: Мефистофель вышел на авансцену и раскланивался, а публика еще громче взорвалась аплодисментами.
«Бог ты мой! Как беснуется эта публика первых представлений, которую обозвали холодной… Что наши тощие и жалкие вопли шаляпинисток перед этой бурей, перед этим ураганом восторженной, пришедшей в экстаз итальянской толпы. Где увидишь такое зрелище: партер ревет, в ложах все повскакивали с мест и кричат, вопят, машут платками… Да, можно было ждать успеха, но такого восторга, такой овации… А на авансцене — смущенно улыбается русский двадцативосьмилетний артист, о котором вчера еще распространялось столько злобных небылиц… Ах, какой восторг для русского искусства! Какой праздник!» — открыто улыбался Дорошевич, хлопая вместе со всеми…
Наконец буря смолкла. Тосканини вновь взмахнул своей палочкой, и пение хора продолжалось… Последние могучие аккорды пролога потонули во вновь обрушившихся аплодисментах.
— Браво, браво, Шаляпин! — Этим восторженным крикам, казалось, не будет конца.
В антракте Дорошевич видел радостные улыбки, словно на великом празднике, счастливые лица оживленно разговаривающих и жестикулирующих итальянцев. Все, конечно, только и говорили о русском артисте, который так неожиданно доставил им этот праздник. Дорошевич понимал, что в каждом итальянце столько прирожденной музыкальности и столько заразительной увлеченности, что сейчас бесполезно к кому-либо подходить и отвлекать их от начавшегося разговора. Лишь один знакомый итальянский бас сам подошел к Дорошевичу и чуть ли не с упреком сказал:
— А вы говорили, что синьор Шаляпин никогда не пел Мефистофеля Бойто… Не могу в это поверить, вы уж простите меня… Скорее всего, он пел эту партию тысячу раз… Всякий жест, всякая нота выучены!
— Да уверяю вас, что Шаляпин никогда не пел бойтовского Мефистофеля! — обрадовался Дорошевич случайному собеседнику.
— Вы ошибаетесь! Вы ошибаетесь!
— Да уверяю вас, не пел никогда. Спросите у него самого!
— Он говорит неправду! Это неправда! Это неправда!
И столько отчаяния слышалось в голосе итальянского баса, что Дорошевичу даже стало жалко его.
«И вот ничто не может убедить его… Он думает, что все, что творил на сцене Шаляпин, можно затвердить постоянными упражнениями, простым заучиванием… Это был бы ученик, а тут гений», — думал Влас Михайлович, усаживаясь на свое, место и наблюдая за итальянской публикой, которая никак не могла успокоиться.
Снова поднимается занавес, происходящее на сцене народное гуляние приковывает к себе внимание. Но зрители смотрят вовсе не на веселые и забавные массовые сцены, а на отделившиеся от толпы две фигуры: Фауста и следующего за ним Мефистофеля. Ни звука не произносит Шаляпин, но внимание устремлено только на него. Небольшой Карузо и высокий Шаляпин — как великолепно контрастировали они во всем… Задумчивый и благостный ученый, проникший во многие земные тайны, но так и не постигший основы человеческого бытия, и «блажное детище Хаоса», познавший все, «частица силы той, которая, стремясь ко злу, творит одно добро», страшный, зловещий… В каждом жесте его — отвратительная злоба дьявола, уверенного в том, что он утянет своими сетями этого простодушного ученого.
А вот Мефистофель в черном костюме возникает в кабинете Фауста… Каждое его слово пропитано ядом злобы и сарказма. После знаменитого «Fichio» — снова буря аплодисментов.
«Подумать только, — размышляет потрясенный Дорошевич! — весь шаляпинский Мефистофель в «Фаусте» Гуно — ноль, ничто в сравнении с одной этой песнью… Ну, поразительный талант… Рождает же земля такие таланты».
В антракте он уединился в какой-то боковушке и лихорадочно набрасывал свои первые впечатления от всего увиденного и услышанного в «Ла Скала»: газета «Россия» ждет его репортажа с места событий, а первые впечатления — самые верные и правдивые…