Это написано летом 29-го, обращено скорее всего к Полонской,[24]
и взаимность здесь даже очень к месту, она подчеркивает равновесный характер стиха и, в сочетании с массовым каламбуром (исперчен) и с канцелярским неологизмом (Млечпуть), выражает спокойную констатацию, пусть горькую — но не трагедию.В апреле тридцатого ему внезапно потребовалось совершенно иное содержание. И он заменил три коротких, но решающих слова…
Так что ни письмо, ни стихи в письме не дадут нам никаких положительных сведений о подлинном душевном состоянии автора, не говоря уже о причинах, его побудивших.
Здесь, конечно, самое время признать чрезмерность и суетность наших претензий, их оскорбительный прагматизм. Он ведь был никому не обязан. Даже если он сам вполне осознавал причины и побудительные мотивы, — с какой стати он должен был их объявлять? Для нашего комфорта, для душевного спокойствия, для удобства наших построений и выводов? Он уходил один, он отказывался от мира и имел право не сентиментальничать с ним, не изливать душу, не раскрываться. В этот миг он, быть может, впервые в жизни имел полное моральное право на презрение, на плевок, на отмашку. Но вот этого-то он как раз и не сделал! Ладно, пусть не исповедь, не раскрытие, пусть любая отписка, чтоб только не сплетничали, но уж тогда и не вапповцы, и не Ермилов, и не старый отрывок, перелицованный по случаю, как бездушная, но еще пригодная вещь…
И однако же он застрелился, уж тут без обмана. Он написал «умираю» — и действительно умер, и эта страшная правда в данный момент важнее для нас всех прочих неправд и подмен. А причина… Если мы не будем чересчур прямолинейны и не станем требовать сейчас, немедля, краткой и исчерпывающей формулировки, то, быть может, нам удастся что-то понять и хотя бы приблизительно представить то состояние, в котором он жил последние несколько дней. Здесь главное — не гнаться за новизной, не бояться повторить известное.
Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с Рефом, провал «Бани», наконец — грипп…
«В том году великий поэт был окружен врагами, которые давили, сжимали в психологические тиски (многого мы не знаем), и самоубийство 14 апреля— это убийство».
Так пишет Лавинская.
Что же это были за такие враги, кто именно, если верить Лавинской, да и многим другим, почти дословно ее повторяющим, убил Маяковского?
Вообще говоря, окруженность врагами не должна была его чересчур травмировать. Он всю жизнь воевал с бесчисленными врагами, действительными, а по большей части мнимыми — это был его способ существования. В этом он, как, быть может, ни в чем другом, был слепком со своего государства.
К марту — апрелю 30-го года число его литературных врагов, и верно, увеличилось на много единиц за счет перехода в эту категорию почти всех бывших друзей. Каждый новый раскол лефовской группы кое-что добавлял к этому списку, но решающими явились два события: выставка и его вступление в РАПП.
Он придумал устроить персональную выставку — рефовцы требовали коллективной. Сперва как будто все утряслось, в декабре на юбилейном вечере в Гендриковом было общее веселье с дурашливыми здравицами, с комсомольскими играми, с переодеваниями, с шампанским, которое, по требованию юбиляра, все приносили с собой. (Строго-настрого было предупреждено, чтоб не являться по двое с одной бутылкой, а нести по штуке на каждого.) Развесили афиши, транспаранты и ленты. Дружно спели кантату на стихи Кирсанова:
Загадывали шарады, изображали картины, делали шуточные доклады. Не меньше вкуса и не больше пошлости, чем на любом другом лефовском вечере. Но любопытны некоторые детали. Мейерхольд, кроме обязательного шампанского, приказал еще доставить на квартиру Бриков театральные костюмы и маски. Каждый выбрал по вкусу и соответствию. Маяковский нацепил козлиную маску, сел верхом на стул и громко серьезно блеял. Его приветствовало сборище ряженых.