Весны уже не было: на деревьях – ни почки; даже трава едва зеленела. Пахло только пронзительно влажными мхами. А еще выше, там, куда он шел, были одни камни и бледное небо. Противоположной долины, где находилась Флоренция, не было видно. Но все необозримое пространство до Эмполи расстилалось перед глазами: сначала – горы, холодные, мутно-лиловые, с широкими тенями, уступами и провалами; потом – бесконечные волны холмов, от Ливорно через Кастелину-Маритиму и Вольтерано до Сан-Джиминьяно. И везде – пространство, пустота, воздушность, – как будто узкая тропинка уходила из-под ног, и медленно, с неощутимой плавностью, он летел над этими волнистыми, падающими далями на исполинских крыльях. Здесь крылья казались естественными, нужными, и то, что их нет, вызывало в душе удивление и страх, как у человека, сразу лишившегося ног.
Он вспомнил, как, будучи ребенком, следил за полетом журавлей и, когда доносилось до него чуть слышное курлыканье, как будто призыв: полетим! полетим! – плакал от зависти. Вспомнил, как выпускал тайком скворцов и малиновок из дедушкиных клеток, любуясь радостью освобожденных пленниц; как однажды школьный учитель-монах рассказал ему о сыне Дедала, Икаре, который задумал лететь на крыльях, сделанных из воска, упал и погиб, и как впоследствии на вопрос учителя, кто самый великий из героев древности, он ответил без колебания: «Икар, сын Дедала!» Вспомнил также свое удивление и радость, когда в первый раз на Кампанилле – колокольне флорентинского собора Марии дель Фьоре, среди барельефов Джотто, изображавших все искусства и науки, увидел смешного, неуклюжего человека, летящего механика Дедала, с головы до ног покрытого птичьими перьями. Было у него и еще одно воспоминание самого первого детства, из тех, которые кажутся другим нелепыми, а тому, кто хранит их в душе, полными тайною, как вещие сны.
«Должно быть, подробно писать о Коршуне – судьба моя, – говорил он об этом воспоминании в одном из дневников, – ибо, помню однажды, в раннем детстве, снилось мне, что я лежу в колыбели, и некий Коршун прилетел ко мне, и открыл мне уста, и много раз провел по ним перьями, как бы в знак того, что всю жизнь я буду говорить о Крыльях».
Пророчество исполнилось: Человеческие Крылья стали последнею целью всей его жизни.
И теперь опять, на том же склоне Белой горы, как ребенку сорок лет назад, нестерпимою обидою и невозможностью казалось ему то, что люди бескрылы.
«Кто знает все, тот может все, – думал он. – Только бы знать – и Крылья будут!»
На одном из последних поворотов тропинки почувствовал, что кто-то схватил его сзади за край одежды, – обернулся и увидел ученика своего, Джованни Бельтраффио.
Зажмурив глаза, наклонив голову, придерживая рукой шляпу, Джованни боролся с ветром. Видно было, что давно уже кричал и звал, но ветром относило голос. Когда же учитель обернулся, на этой пустынной мертвой высоте, с развевающимися длинными волосами, с длинной бородой, откинутой ветром за плечи, с выражением непреклонной, как бы беспощадной воли и мысли в глазах, в глубоких морщинах лба, в сурово сдвинутых бровях, лицо его показалось таким чужим и страшным, что ученик едва узнал его. Широкие, бившиеся по ветру складки темно-красного плаща походили на крылья исполинской птицы.
– Только что из Флоренции, – кричал Джованни, но в шуме ветра крик его казался шепотом, и можно было разобрать только отдельные слова: «письмо... важное... велено передать... сейчас...».
Леонардо понял, что получено письмо от Чезаре Борджа.
Джованни передал его учителю. Художник узнал почерк мессера Агапито, секретаря герцога.
– Ступай вниз! – крикнул он, взглянув на посинелое от холода лицо Джованни. – Я сейчас...
Бельтраффио начал спускаться по круче, цепляясь за ветви кустарников, скользя по камням, согнувшись, съежившись, – такой маленький, жалкий, хилый и слабый, что вот-вот, казалось, буря подымет и умчит его, как былинку.
Леонардо смотрел ему вслед, и жалобный вид ученика напомнил учителю собственную слабость его – проклятье бессилья, тяготевшее над всей его жизнью, – бесконечный ряд неудач: бессмысленную гибель Колосса, Тайной Вечери, падение механика Астро, несчастия всех, кто любил его, ненависть Чезаре, болезнь Джованни, суеверный ужас в глазах Майи и страшное, вечное одиночество.
«Крылья! – подумал он. – Неужели и это погибнет, как все, что я делаю?»
И ему пришли на память слова, которые больной механик Астро шептал в бреду, – ответ Сына Человеческого тому, кто соблазнял его ужасом и восторгом полета: «Не искушай Господа Бога твоего».
Он поднял голову, еще суровее сжал тонкие губы, сдвинул брови и снова стал подыматься, побеждая ветер и гору.
Тропинка исчезла; он шел теперь без дороги, по голому камню, где, может быть, никто никогда не ходил до него.