Участь Леонардо решалась вместе с участью Чезаре. Несмотря на спокойствие и отвагу, которые сохранял Чезаре, — «великий знаток судьбы», по выражению Макиавелли, чувствовал, что счастье от него отвернулось. Узнав о смерти папы и болезни герцога, враги его соединились и захватили земли Римской Кампаньи. Просперо Колонна подступал к воротам города; Вителли двигался на Читта ди Кастелло; Джан-Паоло Бальони — на Перуджу; Урбино возмутилось; Камерино, Кальи, Пиомбино, одно за другим, отпадали; конклав, открытый для избрания нового папы, требовал удаления герцога из Рима. Все изменяло, все рушилось.
И те, кто недавно трепетали перед ним, теперь издевались и приветствовали гибель его — лягали издыхающего льва ослиным копытом. Поэты слагали эпиграммы:
«Или ничто, или Цезарь!» — А если и то, и другое?
Цезарем ты уже был, будешь ты скоро ничем.
Однажды, во дворце Ватикана, беседуя с венецианским посланником Антонио Джустиниани, тем самым, который, во дни величия герцога, предсказывал, что он «сгорит, как соломенный огонь», Леонардо завел речь о мессере Никколо Макиавелли.
— Говорил ли он вам про свое сочинение о государственной науке?
— Как же, беседовали не раз. Мессер Никколо, конечно, изволит шутить. Никогда не выпустит он в свет этой книги. Разве о таких предметах пишут? Давать советы правителям, разоблачать перед народом тайны власти, доказывать, что всякое государство есть не что иное, как насилие, прикрытое личиной правосудия — да ведь это все равно, что кур учить лисьим хитростям, вставлять овцам волчьи зубы. Сохрани нас Боже от такой политики!
— Вы полагаете, что мессер Никколо заблуждается и переменит мысли?
— Ничуть. Я с ним совершенно согласен. Так надо делать, как он говорит, но не говорить. Впрочем, если он и выпустит в свет эту книгу, никто не пострадает, кроме него самого. Бог милостив, овцы и куры поверят, как верили доныне своим законным повелителям, волкам и лисицам, которые обвинят его в дьявольской политике — в лисьей хитрости, в волчьей лютости. И все останется по-прежнему. По крайней мере, на наш век хватит!
XI
Осенью 1503 года пожизненный гонфалоньер Флорен-тинской Республики Пьеро Содерини пригласил к себе Леонардо на службу, намереваясь послать его в качестве военного механика в Пизанский лагерь для устройства осадных машин.
Художник проводил в Риме последние дни.
Однажды вечером бродил он на холме Палатинском. Там, где возвышались некогда дворцы императоров — Августа, Калигулы, Септимия Севера, — теперь только ветер шумел в развалинах, и между серыми оливами слышалось блеяние пасущихся овец да стрекотание кузнечиков. Судя по множеству обломков белого мрамора, изваяния богов неведомой прелести почивали в земле, как мертвецы, ожидающие воскресения.
Вечер был ясный. Кирпичные остовы арок, сводов и стен, озаренные солнцем, горячо алели в темно-синем небе. И царственнее, чем пурпур и золото, которые некогда украшали чертоги римских императоров, были пурпур и золото осенних листьев.
На северном склоне холма, недалеко от садов Капроника, Леонардо, стоя на коленях, раздвигал травы и внимательно рассматривал осколок древнего мрамора с тонким узором.
По узкой тропинке из кустов вышел человек. Леонардо взглянул на него, встал, взглянул еще раз, подошел и воскликнул:
— Вы ли это, мессер Никколо? — и, не дожидаясь ответа, обнял и поцеловал как родного.
Одежда секретаря Флоренции казалась еще старее и беднее, чем в Романье: видно было, что правители республики по-прежнему не баловали его — держали в черном теле. Он похудел; бритые щеки осунулись; длинная, тонкая шея вытянулась; плоский утиный нос выдавался вперед еще острее, и ярче горели глаза лихорадочным блеском.
Леонардо стал расспрашивать его, надолго ли он в Рим и с какими поручениями. Когда художник упомянул о Чезаре, Никколо отвернулся, избегая взоров его и пожимая плечами, возразил холодно, с напускною небрежностью:
— По воле судеб я был в моей жизни свидетелем таких событий, что давно уже не удивляюсь ничему…
И, видимо желая переменить разговор, спросил, в свою очередь, Леонардо, что он поделывает. Узнав, что художник поступил на службу Флорентинской Республики, Макиавелли только махнул рукой:
— Не обрадуетесь! Бог знает, что лучше — злодеяния такого героя, как Чезаре, или добродетели такого муравейника, как наша Республика. Впрочем, одно стоит другого. Меня спросите: я ведь кое-что знаю о прелестях народного правления! — усмехнулся он своею горькою усмешкою.
Леонардо сообщил ему слова Антония Джустиниани о лисьей хитрости, которой будто бы он, Макиавелли, собирается учить кур, о волчьих зубах, которые он хочет вставить овцам.
— Что правда, то правда! — добродушно рассмеялся Никколо. — Раздразню я гусей — отсюда вижу, как честные люди готовы будут сжечь меня на костре за то, что я первый заговорил о том, что делают все. Тираны объявят меня бунтовщиком народа, народ — приспешником тиранов, святоши — безбожником, добрые — злым, а злые возненавидят меня больше всех, потому что я буду им казаться злее, чем сами они.
И прибавил с тихою грустью: