— Во, во лаяться ты умеешь. А больше ничего. Пошли. Ты поздоровее меня, не валялся по госпиталям и кровь все больше чужую лил. — Голос Егора Романовича повысился. — И пошагаешь у гривы коня. Я поеду. Маятник иззубрился. Стучит… — Он подвел Мухортого к камню, с трудом забрался с него на седло, покоробленное огнем.
Мухортый ковылял по заваленной тропинке над речкой Свадебной, то и дело соскальзывая на вымытых плитах, опасливо косясь вниз, куда осыпались из-под копыт камни. Хыч придерживался за сосульками обвисшую гриву коня и о чем-то думал.
Люди молчали. Разгромленные леса тоже молчали.
Шумела только речка Свадебная, к которой они постепенно спускались. Попискивали редкие пичуги да недовольно фыркал Мухортый, уже научившийся вроде бы ничему не удивляться и все же удивленный переменами местности и особенно тому, что повернули назад и зачем-то спускаются с гор.
Хыча одолевала гнетущая сонная усталость. Вялые, обрывистые воспоминания наплывали из далекой пустоты. И не понять было: когда что произошло — вчера или сегодня, а может, давным-давно. И все об одном и том же, все об одном и том же: о тюрьмах, о побегах, о разноликой хевре, прижившейся в колониях, как в родном доме. И в то же время глаза Хыча обостренно видели все вокруг. Нос по-звериному тонко улавливал запахи, уши не пропускали ни одного, даже чуть слышного звука. Глаза, нос, уши его не умели отдыхать, в них было вечное животное беспокойство, они существовали как бы в отдельности и вышколенно вели свою службу.
Тропинка пошла по срезу горы. Подковы Мухортого защелкали громче. На мшистых косогорах и спутанных кореньями осыпях улыбчиво поблескивали румяные сыроежки. Из-под хвои, почуяв сырость, рыжики выпрастывали любопытные, тугощекие рожицы. Появились пупырышки опят на пнях, и совсем уж расслюнявились маслята. Грибам было хорошо. А ягоды обило. Вся тропа облита красными каплями малины, костяники, княженицы и волчатника. Мертвые, полуголые мыши лежали на тропе. Вроде старой утерянной шапки валялось выпавшее из дупла гнездо. Возле обрыва, свесив крыло, с судорожно сведенными когтями оцепенел мокрый ястреб. Хыч пнул ястреба, и грозная птица тряпкой полетела вниз, шлепнулась в речку, и ее закрутило, понесло по коричневой воде.
Пнул он ястреба просто так, без умысла, а память уже подсунула случай. В молодости в далеком сибирском городе (название его Хыч уже забыл) очистил он квартиру и пробирался с узлом к реке — упрятать барахлишко в старой барже. В сквере напоролся на милиционера, врал ему о том, что разошелся с женой и перетаскивает манатки. Милиционер не верил, велел следовать в отделение. Хыч весело шагал впереди коня, болтал о том, какая у него негодная жена, какие она ему интриги выставляла, несмотря на всю его заботу и любовь до трепету. А сам сбавлял да сбавлял шаг. Возле обвалившегося яра он вдруг с ревом: «Лягавай, кобылу схаваю!» — бросился на шею лошади и услышал, как внизу, на камнях, она горестно заржала уже с переломанными ногами. «Вислоухий мильтон попался!» — отметил Хыч без всякого, впрочем, торжества и злорадства. Вспомнил и вспомнил. А когда-то о таких его подвигах легенды ходили среди ворья, а он шибко гордился собою.
Мухортого с седоком можно спустить в Свадебную таким же образом — и уйти. Ищи-свищи! Но почему-то не было уж того диковатого порыва, а главное, навалилась на него сонливая эта усталость или что-то другое. Хотелось самому шагнугь влево — и загреметь вниз и кончить всю эту волынку, называемую жизнью.
Хотелось, но силы и решимости не было.
Много лет на свете прожил Хыч. Семь побегов успел сделать. В этот, восьмой, побег собирался долго, нерешительно. И хватило его лишь на несколько часов. Он очень рано сдался, рано угасла в нем та напряженная, острая гибкость и находчивость, которая помогала перехитрить погоню, выводила из самых немыслимых положений.
Сколько уносил он с собой злости на людей, живущих там, на воле. На воле он делался сатаной, беспощадным, жестоким и смелым до того, что сам себе удивлялся.
И почему-то особенно лютая злоба нападала на него, когда наступало какое-нибудь веселье, когда людям становилось хорошо. В праздники он просто не мог найти себе места. Тупое, яростное бешенство клокотало в нем, когда динамик на столбе посредине лагерной ограды начинал греметь торжественными маршами и оттуда возбужденные, приподнято-праздничные голоса извещали о параде войск, о проходивших колоннах, о ликующих людях, вразнобой кричавших «ура!». Ничего этого никогда Хыч не видел, ходил только в арестантских колоннах и, может быть, потому особенно больно ощущал именно в праздники отщепенчество свое, острее чувствовал, как жизнь обделила его, обошла стороной. В праздники он грозно таскался из барака в барак, искал водку и однажды согласился отрубить себе три пальца за литр. И сделал бы, наверное, это, если бы начальник колонии не узнал откуда-то о его намерении и не засадил Хыча куда следует — передуреть.
Водку в колонию приносили расконвоированные в резиновых грелках, засовывая их под брюки, или провозила шоферня в запасных баллонах.