И еще, чего, конечно, не могла предсказать никакая книга, были митинги, митинги у каждого памятника. Вот Минин и Пожарский, и оттуда слышен напряженный, с хрипотцой голос. Что-то выкрикивает человек, снявший картуз, ветер треплет его редкие волосы, а он кричит о земле и воле так, что жилы надуваются на шее, он поднимает руку к небу, и Минин над ним тоже подъемлет призывающе огромную ручищу…
Скобелев перед домом генерал-губернатора кичливо вскинул саблю, а под ним, словно оспаривая его, громовым голосом выкрикивает какой-то солдат:
— Мир без аннексий и контрибуций!
А из толпы раздается:
— Долой! Долой!
— Правильно!
Возле Пушкина митинг, и возле Гоголя митинг… Порою люди сбиваются около каменной ограды, возле газетного киоска, а то прямо на перекрестке. Стоит начаться спору, как вокруг спорящих сразу же образуется толпа жадно слушающих людей.
Вся Россия заговорила, вся Россия хочет слушать, и чего только не наслушаешься здесь — вперемешку и церковная речь и марксистская формула. Вот лощеный господин с адвокатскими ораторскими приемами. А вот раненый в больничном халате выбрасывает вперед исхудалую руку.
— Штыки в землю! — хрипло кричит он, а господин призывает его к патриотизму и национальному единению…
Я ходил по центральным улицам, сворачивал вбок и вдруг попал в переулки, один другого милей. Небольшие домики с мезонинами и деревянными колоннами — начало девятнадцатого, восемнадцатый век. Пестро раскрашенные, словно игрушечные церкви, от них уже веяло допетровской стариной.
Помню, как шел я по Садовой на Кудринскую и вдруг услышал — поют петухи. Я свернул в ту сторону, попал в запущенный сад, прошел его, неожиданно вокруг меня все раздвинулось, большие дома исчезли, появились избы, усадьбы, перелески, пруды. Пели петухи, паслись коровы; роса лежала на кустах смородины и шиповника. И птицы пели вольно, как за городом, кувшинки плавали в прудах. А потом вдруг снова звон трамвая, еще несколько шагов — и шумный рынок. Влево — Зоологический сад и пруды с белыми и черными лебедями…
Я бродил по Москве, иногда один, а иногда со своим троюродным братцем, толстеньким Джеком, питерским гимназистом. Джек удивлял и забавлял меня своей способностью называть цену любого предмета. Древние ли вазы в витрине, памятник ли посередине площади, пара ли вороных в дышле, цилиндр, шелковый шарф и тросточки или подвенечное платье с букетом искусственных флердоранжей — он точно знал, что сколько стоит!
Джек приехал со своей матерью, двоюродной папиной сестрой, из Петербурга только ради того, чтобы повидаться с нами.
Втроем — петроградская тетка Аня, московская тетка Роза и отец, обнявшись, — ходили по большой, устланной ковром зале. Тетки называли отца какими-то смешными уменьшительными именами, вспоминали деда и плакали. Тетя Аня совала мне книги и конфеты. Большеглазая коротышка с кукольным лицом, она уже знала от отца, что я люблю стихи, и восклицала:
— Ах, Бальмонт! Ах, Блок! — но читала совсем другие стихи, не те, которые я любил. — Некрасов? — Она изумленно расширяла свои красивые фарфорово-голубые глаза и говорила певуче: — Разве это поэзия? Некрасов, Юрочка, вышел из моды! Поэзия должна шагать в ногу с современностью. Как это у Игоря Северянина?
Ее кукольное лицо оживлялось, хорошело, когда она своей короткой ручкой показывала, как это ассонансы рубнули рифму.
Хотя ее вкусы во многом озадачивали меня и я часто с ней не соглашался, но говорить и спорить с ней было легко и просто: она правда любила поэзию.
Отец, как и в первые дни революции, находился в приподнятом настроении. Проснувшись, он сразу же посылал меня за свежими газетами, прочитывал их все и за чаем обсуждал последние новости со мной и, конечно, со своими кузинами. Он ожидал от революции всего самого хорошего.
Тетя Аня не очень слушала его рассуждения, а тетя Роза молча хмурила свои густые темные брови. Но однажды, когда отец сказал что-то за обедом о великой бескровной революции, она вдруг возразила своим колючим голосом:
— Оставь, пожалуйста, из истории известно, что бескровных революций не бывает! Приходится только сожалеть, что у нас не нашлось какого-нибудь решительного генерала, который бы перестрелял в Питере всю эту чернь!
Она говорила с яростью, глаза ее потускнели от злобы, и мне даже показалось, что теткин тонкий красивый нос стал крючковатым.
«Руки коротки!» — подумал я. И вдруг отец — ему, конечно, тоже пришли на память эти слова — вслух повторил их:
— Руки коротки, дорогая Розочка! — ласково и насмешливо сказал он.
— Да, коротки, конечно, коротки! — пророкотала тетка. — Не раз мы еще пожалеем, что руки наши оказались коротки. Еще мы будем вспоминать обо всем этом… — Она показала на обеденный стол, на великолепный сервиз и столовое серебро, на душистый пар, который поднимался над супницей. — Ты говоришь, бескровная? А я говорю, еще будет кровь, очень много крови!