На протяжении последующих девяти месяцев у доцента Адамса не оставалось свободного времени на удовольствия и развлечения. Все его силы шли на то, чтобы знать на гран больше, чем требовали его сиюминутные обязанности. Нередко ему не хватало для занятий дня, и он заимствовал у ночи и сна. Его постоянно точила и мучила мысль, правильно ли он делает свое дело. Справедливо или нет, но то, как он его исполнял, не приносило ему удовлетворения, и прежде всего потому, что он не мог сказать, то ли он делает.
Недостатки в преподавании, отмеченные Адамсом еще в бытность студентом выпускного курса Гарварда, по всей видимости, действительно имели место, и университет делал большие усилия, чтобы избавиться от им же самим признанных изъянов, а в 1869 году, чтобы провести реформы, избрал ректором Элиота. Профессор Герни, один из главных сторонников реформы, занялся в первую очередь преобразованием вверенного ему факультета. Два профессора Торри[538]
и Герни, оба милейшие люди, — не могли объять весь предмет. Между историей античности, читавшейся Герни, и новой историей, отданной на откуп Торри, оставался пробел в тысячу лет, который должен был заполнить Адамс. Студенты уже записались на курсы под номерами 1, 2 и 3, не зная, кто и чему их будет учить. Если бы их новый лектор осведомился, какие мысли имеются у них на этот счет, то, вероятно, услышал бы в ответ, что никаких, поскольку у лектора их тоже не было — во всяком случае, до того момента, когда он взял на себя этот курс и узрел своих студентов, он, насколько ему помнится, уделил средним векам, дай бог, час-другой.Нельзя сказать, чтобы Генри так уж мучился своим неведением! Он достаточно много знал, чтобы чего-то не знать. Порученный ему курс вверг его в пучину неведения, и его бросало из океана в океан, пока он не научился плавать, но даже он считал, что к образованию следует относиться всерьез. Родитель дает жизнь, и ничего более. Убийца отнимает жизнь, но на этом все кончается. Учитель оказывает воздействие на века. Ему не дано предугадать, где предел его влияния. Устами учителя должна гласить истина, и он, пожалуй, может льстить себя мыслью, что учит ей — если не выходит за пределы обучения азбуке и таблице умножения, как мать, обучающая ребенка есть ложкой. Но история нравов содержит в себе истины совсем иного рода, а философия и того сложней. Учитель истории может рассматривать ее либо как каталог, реестр, собрание легенд, либо как поступательное движение от низшего к высшему, и в зависимости от того, принимает он эволюцию или отрицает, попадает либо в огонь, либо в полымя. Его ученики, почти помимо его воли, становятся попами или атеистами, толстосумами или социалистами, блюстителями порядка или анархистами. История по сути своей бессвязна и безнравственна, и преподносить ее нужно либо такой, какая есть, либо… фальсифицировать.
Ни то, ни другое Адамса не устраивало. Учить эволюционной теории? Но он ее не исповедовал и не хотел подгонять под нее факты. Рассказывать ленивым олухам занятные побасенки с тем, чтобы потом публиковать их в виде лекций, ему также не улыбалось. Еще меньше он был способен засадить студентов зубрить Англосаксонскую хронику[539]
и сочинения Достопочтенного Беды.[540] Он не видел никакой связи между своими студентами и средневековьем, разве только через церковь, но вступать на эту почву было чрезвычайно опасно. Ему не хуже, чем любому искушенному историку, было известно, что человек, разрешивший загадку средних веков и нашедший им место в эволюции от прошлого к настоящему, заслужил бы признание даже большее, чем Ламарк[541] или Линней.[542] Но историческая наука нигде не выглядела такой жалкой, нигде не признавала себя таким полным банкротом, как в том, что касалось этого периода жизни человечества. После Гиббона картина была почти скандальная. История потеряла всякий стыд. Она на сто лет отстала от экспериментальных наук. Несмотря на все свои потуги, она давала меньше, чем Вальтер Скотт и Александр Дюма.