Тридцать лет назад он, побывав на фестивале, много вынес бы для себя, а дух великого мастера открыл бы ему огромный новый мир. Но в 1901 году впечатления оказались совсем не в духе великого мастера. В 1876 году Байрейт с его строениями в стиле рококо создавал, надо думать, соответствующую атмосферу для Зигфрида и Брунгильды,[738]
даже для Парсифаля. Но все это время Байрейт — тихий, сонный, захолустный городок — оставался вне мира, который к 1901 году сильно изменился. Вагнер же был неотъемлемой частью этого изменившегося мира, столь же привычной, как Шекспир или Брет Гарт. Рококо звучало диссонансом. Даже воды Гудзона и Саскуэханны пожалуй, и самого Потомака — то и дело вздымались, чтобы смыть с земли богов Валгаллы, а в Нью-Йорке среди толп упоенных молодых энтузиастов почти невозможно было слушать «Гибель богов»,[739] не испытывая нервного потрясения. В Байрейте оно быстро рассасывалось в атмосфере музыкального филистерства, и, казалось, речь идет не о судьбе богов, а о баварских композиторах. Пусть Нью-Йорк или Париж были — как кому угодно корыстными, развратными, вульгарными, но там общество на гнили своего распада взращивало семена брожения и принимало их всходы за искусство. Возможно, они и были таковыми; во всяком случае, Вагнер в первую голову нес ответственность за пробуждение нового эстетического чувства. В Нью-Йорке Вагнера понимали лучше, чем в Байрейте, а в легкомысленном Париже он не раз заставлял вздыматься воды Сены, чтобы смыть Монмартр или Этуаль, а заодно и магию честолюбия, опутавшую волшебными чарами его героя. Париж по-прежнему льстил себя мыслью, что только он и может стать ареной последней трагедии богов и людей, а чтобы она разразилась в Байрейте — такого никто не мог и подумать и, если бы это даже случилось, не повернул в его сторону головы. Париж кокетничал с катастрофой, как со старой любовницей, и взирал на нее смеясь — как поступал уже не раз: ведь они знали друг друга от века, еще с тех пор, когда Рим принялся грабить Европу. Иное дело Нью-Йорк. Там катастрофы встречали с онемелым ужасом, словно неотвратимое землетрясение, и внимали Теркине,[740] которая ее возвещала, с дрожью и трепетом, каких не испытывали с того давнего времени, когда народные ораторы кричали о добродетели народа. Лесть утратила свои чары, но Fluchmotif[741] доходил до сознания каждого.Адамса несло по течению, пока Брунгильда не стала привычкой, а Теркина — союзницей. Он тоже играл в анархию, но отвергал социализм, который, по мнению его молодых друзей, пестовавших свои эстетические чувства под куполом Пантеона,[742]
отдавал буржуазностью, низшими средними классами. Бей Лодж и Джо Стикни задумали основать совершенно новую и небывалую по оригинальности партию — консервативно-христианских анархистов, — целью которой было возродить истинную поэзию, вдохновленную «Гибелью богов». Подобная партия не могла найти вдохновение в Байрейте, где и пейзаж, и история, и люди отличались — относительно — солидностью и тяжеловесностью и где единственным духовным интересом был музыкальный дилетантизм, которого великий мастер не переносил.При всем том пребывание в Байрейте не было лишено удовольствия даже для члена партии консервативно-христианских анархистов, особенно такого, которого не больше, чем «Grane, mem Ross»,[743]
волновало, фальшивят ли певцы, но крайне интересовал вопрос, что, по мнению самого композитора, тот хотел поведать миру. Выяснив это благодаря милостивому содействию фрау Вагнер и святого духа, Адамс счел, что пора продолжать свой путь, и тут сенатор Лодж, жаждавший вернуться к изучению предметов солидных, обратил его взоры к Москве. Много лет наставляя американскую молодежь, Адамс всегда советовал ей путешествовать в обществе сенатора, который даже в Америке мог оказаться весьма полезен, а уж в России, где в 1901 году анархистов — даже консервативных, даже христианских — отнюдь не жаловали, и подавно.