Ясно было, что Ник. Ник., то проживавший в Москве, то у двух братьев и любимой сестры, то у нас, или на охоте смотрел на Никольский флигель не как на постоянное оседлое жилище, требующее известной поддержки, а как на временную походную квартиру, в которой пользуются чем можно, не жертвуя ничем на благоустройство. О таком временном оживлении уединенного Никольского флигеля свидетельствовали даже мухи.
Пока никто не входил в большую комнату, их там почти не было заметно; но при людском движении громаднейший рой мух, молчаливо сидящих на стенах и оленьих рогах, мало-помалу взлетал и наполнял комнату в невероятном количестве. Про это Лев Николаевич со свойственной ему зоркостью и образностью говорил: «Когда брата нет дома, во флигель не приносят ничего съестного, и мухи, покорные судьбе, безмолвно усаживаются по стенам, но едва он вернется, как самые энергические начинают понемногу заговаривать с соседками: „Вон он, вон он пришел; сейчас подойдет к шкафу и будет водку пить; сейчас принесут хлебца и закуски. Ну да, хорошо, хорошо; подымайтесь дружжжнее“». И комната наполняется мухами. «Ведь этакие мерзкие, — говорит брат, — не успел налить рюмки, а вот уже две ввалились».
Иронический тон, постоянно сквозивший в словах Николая Николаевича, невольно вызывал и во мне шуточное расположение, в котором я старался беспрестанно тащить за волосы французские и русские каламбуры. При таких поисках за ними приходилось подготовлять почву условным «если». Конечно, такие каламбуры надоели Ник. Ник., и он говорил, что каламбуры с «если» не допускаются. Зато без предварительного «если» даже самые слабые каламбуры принимались добрейшим Ник. Ник. с особенною снисходительностью. Помню, в один из моих позднейших приездов в Никольское он зазвал меня в лес послушать гончих. Хотя я никогда не мог понять, каким образом можно с удовольствием слушать собачий лай, но в обществе Ник. Ник. готов был слушать что угодно, даже скрип адских ворот. В лесу мы улеглись навзничь около мшистых корней истяжной осины, и в скором времени положение собственного тела опрокидывало всю предстоящую картину так, что высокие деревья казались чуть ли не собственной нашей бородою, опускающеюся в лазурную глубь небесного океана.
— Вот, — сказал я Толстому, — теперь таких рослых людей, какие были в старину, уже нет.
— Что вы хотите сказать? — спросил Толстой.
— Сущую правду, — отвечал я. — Возможен ли в наше время Гораций
Ник. Ник. рассмеялся.
— Вы должны быть постоянно веселы, — сказал я. — Изо всех кавказцев вы самый наделенный судьбою человек.
— Ну! — заметил иронически Ник. Ник. — Поддержать и доказать этот тезис довольно трудно.
— Нисколько, — отвечал я, — у заурядных счастливцев только оружие под чернью, а у вас целое имение под Чернью.
— Что правда, то правда, — отвечал расхохотавшийся до кашля Ник. Ник.
Картина Никольского быта была бы неполна без описания обеда и его сервировки. Около пяти часов слуга накрыл на столе перед диваном на три прибора, положив у каждой тарелки по старинной серебряной ложке с железной вилкою и ножом с деревянными ручками. Когда крышка была снята с суповой чашки, мы при разливании супа тотчас же узнали знакомую нам курицу, разрезанную на части. За супом явилось спасительное в помещичьих хозяйствах блюдо, над которым покойный Пикулин так издевался: шпинат с яичками и гренками. Затем на блюде появились три небольших цыпленка и салатник с молодым салатом.
— Что же ты не подал ни горчицы, ни уксусу? — спросил Ник. Ник.
И слуга тотчас же исправил свою небрежность, поставивши на стол горчицу в помадной банке и уксус в бутылке от одеколона Мусатова.
Покуда усердный хозяин на отдельной тарелке мешал железным лезвием ножа составленную им подливку для салата, уксус, окисляя железо, успел сильно подчернить соус; но затем когда теми же ножом и вилкою хозяин стал мешать салат, последний вышел совершенно под чернью.
Л. Н. Толстой писал мне: