— Милый друг мой, отвечал я, — это такая сложная история, которую нужно передать во всех подробностях, для того чтобы она явилась неискаженной, и когда-нибудь я найду минуту сообщить тебе эти подробности.
Конечно, умный мальчик смекнул, что тут что-то неладно. Неладное же это заключалось в том, что я, даже рассказав все мне известное о моем рождении, ни на шаг не подвинул бы вопроса, почему я Фет, а не Шеншин? Известно же было мне только следующее. До 14-ти летнего возраста, т. е. до отправления моего в Верро, я был несомненным Аф. Аф. Шеншиным, хотя не раз слыхал, что заграницей, у брата матери моей в Дармштадте, откуда отец привез нашу мать, у нас есть сестра Лина, которая учится прилежно и делает успехи в науках, не так, как мы, русские лентяи и байбаки.
Хотя характеристика дяди моего Петра Неофитовича Шеншина и его ко мне отношение следуют в мои отроческие воспоминания, тем не менее не могу здесь умолчать о нем, в видах возможной полноты всех данных, известных мне о моем рождении. Умный, образованный во всю ширину французской и русской литературы, с баснями Крылова, «Илиадою» Гнедича, «Освобожденным Иерусалимом» Раича на устах, дядя Петр Неофитович, богатый холостяк, писавший сам стихи, ни от кого не скрывал своей исключительной ко мне любви и привязанности. В Верро, как новичок, несвободно объясняющийся по-немецки, я, конечно, сделался предметом школьнической травли, но по мере умножения мною навыка в немецком языке, травля Шеншина мало-помалу унималась. Вдруг нежданно для меня возникло обстоятельство, доставившее мне немало мучений. Чтобы не разносить писем по классам, директор, через руки которого шла вся ученическая переписка, перед обедом обыкновенно громко называл тех, кому после обеда следует зайти к нему в кабинет за письмом. В день, в который он назвал и Шеншина, он, подавая мне письмо, сказал: «Это тебе». На конверте рукою отца было написано: «Аф. Аф. Фету», а в письме между прочим было сказано, что выставленное на конверте имя принадлежит мне. Конечно, при той замкнутости, в которой отец держал себя по отношению ко всем нам, мне и в голову не могло придти пускаться в какие-либо по этому предмету объяснения. Но зная дружбу, существовавшую между отцом и дядею, я был уверен, что дяде хорошо должно было быть известно основание данной мне инструкции, и что, не входя ни в какие, быть может, нескромные объяснения, я могу доказать свое благонравие безмолвным подчинением воле отца. Поэтому, в следующем письме к дяде, которому я писал довольно часто, я, вместо всяких объяснений, подписался:
Я ничего не имею сказать против того, что, быть может, в официальных твоих бумагах тебе следует подписываться новым твоим именем, но кто тебе дал право вводить официальные отношения в нашу взаимную кровную привязанность? Прочитавши письмо с твоею новой подписью, я порвал и истоптал его ногами; и ты не смей подписывать писем ко мне этим именем.
Эта двойственность истины с официальной ее оболочкою, навлекавшая в течение 3-х лет на меня столько неприятных вопросов и насмешек, продолжала сопровождать меня в жизни и все время почти годичного пребывания моего в приготовительном пансионе М. П. Погодина и окончилась совершенно театральным изумлением знакомой мне молодежи, когда, по вызову экзаменатора по фамилии