Впрочем, у Бюиссона были теперь новые почитатели, и даже весьма знаменитые: Фелисьен Давид[64] и Теофиль Готье, которым Мистраль написал, как и мне. Автору путешествия на Восток[65] и композитору, воспевшему страну роз, поэтам и мечтателям, людям, легко воспламенявшимся, всегда готовым подняться над действительностью, нетрудно было вообразить любую картину, внимая безыскусственным мелодиям тамбурина.
Пока галубет заливался соловьем, одному из них чудились берега родной Дурансы и ступенчатые склоны холмов в Кадене, а другого мечта увлекала еще дальше, и он черпал в монотонных, глухих ударах тамбурина смутные и сладостные воспоминания о ночах на Золотом роге и об арабских
Оба они внезапно воспылали любовью к подлинному, хотя и чуждому парижанам таланту Бюиссона. Реклама неистовствовала целых две недели; во всех газетах говорилось о тамбурине, иллюстрированные журналы помещали портреты Бюиссона, гордо "выпрямившегося, победоносного, с легкой флейтой в руке, с тамбурином на перевязи. Упоенный славой музыкант дюжинами покупал газеты и отправлял на родину.
Время от времени он заходил ко мне, чтобы похвалиться своими успехами: приглашение на пунш в художественную мастерскую, светские вечера в Сен — Жерменском предместье (только и разговору было что о «Сеин-Жермеинском» предместье!), где провансалец возбуждал мечтательность почтенных вдов с перьями на шляпах, без зазрения совести повторяя свою знаменитую фразу: «Меня осенило, когда я ночью под оливой соловья слушал…»
А пока что следовало сохранить, несмотря на рассеянную жизнь артиста, мягкость туше и чистоту звука — нельзя же в самом деле терять свое умение! И вот наш простодушный провансалец решил репетировать свои серенады и фарандолы по вечерам в парижском квартале Бреда, на шестом этаже меблированных комнат, где он поселился. «Туту, пампам!..» Весь квартал приходит в волнение от этих необычайных раскатов. Сбегаются соседи и подают жалобу. Бюиссон продолжает играть с еще большим остервенением, сея гармонию и бессонницу. Однажды вечером привратница, потеряв терпение, отказалась дать ему ключ.
Преисполненный своего артистического достоинства, Бюиссон обратился к мировому судье и выиграл дело.
Французский закон, суровый к музыкантам, ибо он загоняет духовые инструменты в подвал, разрешая им вылезать на свет божий и оглашать окрестности звуками своих медных труб лишь в конце карнавала — всего на один день из трехсот шестидесяти пяти, — французский закон, оказывается, не предусмотрел тамбурина.
После этой победы Бюиссон отбросил всякие сомнения. Как-то в воскресенье утром получаю открытку: Бюиссон дает вечером большой концерт в зале Шатле. Долг дружбы обязывает, и я отправляюсь послушать его, хотя меня и гнетет тайное предчувствие.
Великолепный зал полон до отказа: реклама возымела действие. Занавес поднимается, напряженное ожидание, полная тишина. У меня невольно вырывается возглас изумления. Посреди огромной сцены, где могут свободно разместиться шестьсот статистов, стоит в полном одиночестве Бюиссон, в своем узком фраке и перчатках похожий на кузнечика с желтыми лапками, точно сошедшего с забавных картинок Гранвиля,[66] где насекомые усердно играют на фантастических инструментах. Я видел в бинокль, что он размахивает своими длинными руками, от чего трепетали его крылышки, то бишь фалды его фрака. Ну, конечно, несчастный играл, стучал, не покладая рук, дул что было мочи, но в зал не долетало ни одной явственной ноты. Музыкант находился слишком далеко — сцена поглощала все звуки. Представьте себе сверчка, живущего в булочной, за печкой, который стал бы распевать серенады посреди Марсова поля! На таком расстоянии количество отверстий у галубета не сосчитаешь, не скажешь: «Меня осенило…» — и не упомянешь о «птице божьей»!
Я краснел от стыда; я видел вокруг недоуменные лица и слышал шепот:
— Какое издевательство!
Двери лож хлопали, зал постепенно пустел. Но так как публика собралась воспитанная, то музыканта не освистали, предоставив ему закончить игру в полном одиночестве.
Я ждал его у выхода, чтобы утешить. Какое там! Он воображал, что имел огромный успех, и сиял больше обыкновенного.
— Я жду Колонна,[67] чтоб подписать, — сказал он и показал мне бумагу, испещренную марками.
На этот раз я не удержался и, набравшись смелости, одним духом, не щадя его сказал все, что думал:
— Бюиссон! Мы с тобой оба ошиблись. Незачем было пленять Париж твоим тамбурином и дудкой. Ошибся я, ошиблись Готье и Давид, по нашей вине ошибся и ты.'Нет, ты не соловей…
— Меня осенило… — перебил Бюиссон.