Я никого не удивлю, если скажу, что Рошфор уже тогда был умным человеком, но это была особая, скрытая разновидность ума, который проявлялся главным образом в тщательно обдуманных остротах, в поразительных по неожиданности ассоциациях, в нелепейших проделках, в холодных жестоких шутках, которые он цедил сквозь зубы голосом Хама с безмолвным смехом Кожаного Чулка. К несчастью, ум Рошфора оставался замороженным, бесполезным. Все это было ему нужно, только чтобы посмеяться в дружеской компании, но писать, издавать что-нибудь подобное, выкидывать столь дикие фокусы на страницах печати казалось невозможным. Рошфор сам себя не знал, и как это почти всегда бывает, проявить свой талант ему помог случай, неожиданное стечение обстоятельств. Другом и неразлучным спутником Рошфора был нелепый шут, чье имя, конечно, вызовет улыбку у людей моего возраста, еще помнящих Леона Россиньоля. Он появился на свет, когда его отцу было семьдесят, — он, можно сказать, родился стариком. Длинный, бледный, как кустик салата, выросший в погребе, он в восемнадцать лет усердно нюхал табак, кашлял, харкал и с достоинством опирался на папашину палку. Слепленный из трудно совместимых элементов, или, точнее, слегка тронутый, юноша, как это ни странно, обожал ссоры и питал отвращение к драке. Наглый и трусливый, как Панург, он мог ни с того, ни с сего затеять перебранку с проходившим по улице карабинером, а если тот выражал неудовольствие, броситься перед ним на колени и молить о пощаде так униженно, так смиренно, что оскорбленный не знал, смеяться ему или гневаться. В сущности, Россиньоль был большим ребенком, хидым, болезненным, которого Рошфор любил за озорные речи, за простонародный юмор и много раз спасал от последствий его рискованных проделок. Россиньоль, как и Рошфор, служил в ратуше. Он ютился там под самой крышей, в комнатушке, затерянной в лабиринте узких лестниц и коридоров, и, будучи хранителем канцелярских принадлежностей, важно выдавал по требованию бумагу, перья, карандаши, перочинные и разрезные ножи, пресс-папье, резинки, клей, синие и красные чернила, золотистый песок, календари с картинками, словом, множество никчемных мелочей, которыми любят окружать себя канцелярские крысы в присутственных местах, где эти предметы являются как бы цветами бюрократизма. Конечно, Россиньоль тоже был не лишен литературного честолюбия и мечтал видеть свое имя под любым напечатанным произведением. Мы же, Пьер Верой, Рошфор и я, забавлялись, сочиняя для него статьи и импровизируя четверостишья, которые он с гордостью относил в редакцию «Тентамарра». Странное действие безответственности! Рошфор, скованный подражанием и условностями, когда он писал от своего имени, становился за подписью Россиньоля оригинальным и самобытным. Он был тогда свободен, он не чувствовал гневного ока Академии, следившего за не вполне академическими зигзагами его мысли и слога. Приятно было видеть, как оживает этот свободный ум, холодный, нервный, на удивление дерзкий и непринужденный, умевший по-своему воспринимать парижскую жизнь и подмечать ее смешные стороны, которые он терпеливо обыгрывал в своих безжалостных памфлетах, где фраза остается серьезной, как клоун между двух гримас, довольствуясь подмигиванием в конце абзаца.
«Но это же прелестно, ново, свежо и в вашем духе, почему бы вам не писать так от себя?» «Вы правы, пожалуй, стоит попробовать». Манера Рошфора была найдена, империи оставалось трепетать.
Поговаривали, что Рошфор лишь записал Арналя[75] и уничтожил красные строки в диалогах Дювера[76] и Лозанна. Мы не оспариваем их влияния. Естественно, что взгляд на вещи, обороты речи и некоторые приемы, ставшие у Рошфора приемами стилистическими — разговорный язык, неожиданные скачки мысли, — запали в голову школьника Рошфора во время бесконечных партий в домино на бульваре Тампль и впоследствии сослужили ему службу. Никто ведь не застрахован от бессознательного подражания. В литературе не воспрещается пользоваться заржавленным оружием, надо только точить его лезвие и перековать рукоять, чтобы она пришлась вам по руке.