В доме у нас большим почетом и уважением пользовался дедушка Викентий Михайлович; он иногда приезжал к нам в Тулу из своего имения, села Теплого. Был он вдовец, штабс-капитан в отставке, с очень длинною и совершенно седою бородою, худощавый. Он был не родной нам дедушка, а папин дядя, брат его отца. У него папа воспитывался в детстве. По отдельным, случайно вырывавшимся у отца признаниям я заключаю, что жилось ему там очень несладко; жена дедушки, Елизавета Богдановна, была с самым бешеным характером; двух родных своих сыновей, сверстников отца, баловала, моего же отца жестоко притесняла, – привязывала, в виде наказания, к ножке стола и т. п. А дедушка, сколько мог, заступался за отца, ласкал его и шептал на ухо:
– Ты не обращай внимания на эту ведьму!
Папа относился к дедушке с глубокою почтительностью и нежною благодарностью. Когда дедушка приезжал к нам, – вдруг он, а не папа, становился главным лицом и хозяином всего нашего дома. Маленький я был тогда, но и я чувствовал, Что в дом наш вместе с дедушкою входил странный, старый, умирающий мир, от которого мы уже ушли далеко вперед.
Папа, – взрослый человек, доктор, отец большой семьи, – перед тем, как ехать на практику, приходил к дедушке и почтительно говорил:
– Дядя, мне нужно ехать к больным. Вы позволите?
И дедушка разрешал:
– Поезжай, мой друг!
Вообще он держался во всем не как гость, а как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню, как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то. Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И у меня в душе было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня было не за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Иногда из Теплого приезжала толстая и румяная экономка, Афросинья Филипповна. У нее была дочь со странным именем Католя. По почтительному отношению папы и мамы к Афросинье Филипповне мы чувствовали, что она – не просто служащая у дедушки. Но когда мы добивались узнать, кто же она такая, мы не получали ответа. Чувствовалось, что в отношениях к ней дедушки есть что-то неладное и стыдное, о чем папа с мамой, уважая и любя дедушку, не могли и не хотели рассуждать. И потом, когда дедушка умер. Теплое было продано наследниками, и Афросинья Филипповна переселилась с дочерью в Тулу, отношение к ней осталось по-прежнему родственным и теплым.
В детстве я был большой рева. Дедушка дал мне пузырек и сказал:
– Собирай слезы в этот пузырек. Когда будет полный, я тебе за него дам двадцать копеек.
Двадцать копеек? Четыре палки шоколаду! Сделка выгодная, Я согласился.
Но не удалось собрать в пузырек ни одной капли. Когда приходилось плакать, я забывал о пузырьке; а случалось вспомнить, – такая досада: слезы почему-то сейчас же переставали течь.
Кто-то меня однажды обидел, я длинно и нудно ревел. Подали обедать. Мама деловым тоном сказала:
– Ну, Витя, перестань плакать и садись обедать. А пообедаешь, – можешь, если хочешь, продолжать.
Я перестал и сел обедать. После обеда заревел опять. Мама удивленно спросила:
– Чего ты, Витя?
– Ты же сама сказала, что после обеда можно.
Так эта история фигурировала в семейных наших преданиях и так всегда рассказывалась. Но мне помнится, дело было иначе. После обеда братья и сестры со смехом обступили меня и стали говорить:
– Ну, Витя, теперь можно, – реви!
Мне стало обидно, что они смеются надо мною, и я заревел, а они еще пуще захохотали.
Были мы на елке у Свербеевых, папиных пациентов. Помню, была у них очень хорошенькая дочь Эва, с длинными золотыми волосами по пояс. Елка была чудесная, мы получили подарки, много конфет. Мне досталась блестящая медная складная труба, лежавшая среди стружек в белой коробке.
Когда мы одевались в передней, г-жа Свербеева спросила меня:
– Ну, что, Витя, весело тебе было?
Я подумал и ответил:
– Нет.
Еще подумал и прибавил:
– Очень было скучно.
Собственно говоря, очень было весело. Но я вдруг вспомнил один момент, когда все пили чай, а я уже напился, вышел в залу и минут пять в одиночестве сидел перед елкою. Вот в эти пять минут, правда, было скучно.
Наша немка, Минна Ивановна, была в ужасе, всю дорогу возмущалась мною, а дома сказала папе. Папа очень рассердился и сказал, что это свинство, что меня больше не нужно ни к кому отпускать на елку. А мама сказала:
– Собственно говоря, за что же бранить ребенка? Спросили его, – он сказал правду, что действительно чувствовал.
Помню в детстве отшатывающий, всю душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей – этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, – тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте не видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими глазами за каждым его движением. Разве не ужас? Дивиться можно только тому, что мы так скоро научаемся преодолевать этот ужас.