В изоляторе Л. провел несколько дней, пока врачи не диагностировали сыпняк. Тогда его перевели в стационар. Оказалось, что на «Второй речке» была вполне пристойная стационарная больница, двухэтажная и чистая. Ее-то и отдали под сыпной тиф. Здесь Л. впервые за много месяцев улегся на простыне, и болезнь обернулась отдыхом и сладостным ощущением неслыханного комфорта.
Выйдя из больницы, Л. узнал, что О. М. умер. Это случилось между декабрем 1938 года и апрелем 1939-го, потому что в апреле Л. уже был переведен в постоянный лагерь. Свидетелей смерти Л. не встречал и обо всем знал только по слухам. Сам он человек точный, но каковы его информаторы, сказать трудно. Рассказ Л. как будто подтверждает версию Казарновского о быстрой смерти О. М. А я делаю из него еще один вывод: так как больница была отдана под сыпной тиф, то умереть О. М. мог только в изоляторе, и даже перед смертью он не отдохнул на собственной койке, покрытой мерзкой, но неслыханно чудесной каторжной простыней.
Мне негде навести справки, и никто не станет со мной об этом говорить. Кто станет рыться в тех страшных делах ради Мандельштама, у которого даже книжка не может выйти?…
Погибшие и так должны радоваться, что их посмертно реабилитировали или, по крайней мере, прекратили их дела за отсутствием состава преступления. Ведь даже справочки у нас бывают двух сортов, без всякой уравниловки, и Мандельштам получил по второму… Поэтому я могу собрать только все свои скудные сведения и гадать, когда же умер Мандельштам. И до сих пор я повторяю себе: чем скорее наступает смерть, тем лучше. Ничего нет страшнее медленной смерти. Мне страшно думать, что, когда я успокоилась, узнав от почтовой чиновницы о смерти О. М., он, может, еще был жив и действительно отправлялся на Колыму в дни, когда все мы уже считали его мертвым. Дата смерти не установлена. И я бессильна сделать еще что-либо, чтобы установить ее.
Приложения
Николай Панченко «Какой свободой мы располагали…»
Двадцатый съезд рассек нашу интеллигенцию на две неравные части. С одной стороны — справа! — оказались верные, хотя и не явные сталинисты (Грибачев, Кочетов, Софронов), с другой — все неверные (левые), заявившие о своем неверии в движущую силу кнута и объединяющую роль колючей проволоки. Левых было много. Сначала почти столько же, сколько правых, потом — больше. Они охватили поэтов от Ахматовой до Александра Яшина, а либералов — до Корнея Чуковского, даже до Николая Чуковского и чуть ли не до Александра Чаковского. Левыми были Симонов и Катаев. Константин Федин встретил на улице и узнал (просто так — бесплатно) Надежду Мандельштам. А Алексей Сурков носил чайные розы в дом Ардовых (на Ордынке), куда приезжала из Ленинграда Анна Андреевна Ахматова.
Это было время объединения сил, и любая песня (Окуджавы) звучала как марсельеза, а любое выступление (Григория Свирского или Феликса Кузнецова) как социальное откровение и призыв к справедливости.
Все хотели, чтобы так продолжалось. А публичная выволочка Пастернака и тайная операция против Гроссмана, суд над Синявским и Даниэлем и высылка (за рубеж) без суда Александра Солженицына только добавляли горчинки (вроде миндаля) в это — в общем и целом — сладкое блюдо.
Все было хорошо (за исключением, которое только подчеркивало правило), всем было хорошо (кто не поступал плохо), и, главное, все были
«Приятно и радостно сознавать…» — уже вертелись слова вождя на розовом либеральном языке, когда появились «Воспоминания» Надежды Мандельштам и все испортили.
Они были неожиданны — как если б из праха возник протопоп Аввакум и глянул в наши перевернутые бельма (горестные и лукавые) своими горящими угольями.
Только с его «Житием» могу поставить в ряд эти «Обличения», названные «Воспоминаниями», в которых Н. Я. напомнила нашей торжествующей интеллигенции о ее недавнем грехопадении. О времени (20-30-е годы), когда, увы, интеллигенция отменила нравственные абсолюты, подменила общечеловеческие ценности классовыми и, по сути, перестала быть интеллигенцией. Она издевалась над подлинной интеллигенцией (незначительным и убывающим меньшинством), оставив за собой, а вернее — присвоив себе! — ее имя.
Это было отречение от Достоевского, введение в обиход преступного «Все позволено» — это было идеологическое обоснование перерождения общества. И Н. Я., не смутившись праздничным духом современников, назвала преступление — преступлением и не исключила себя из числа виновных.
«Все мы…» — писала она, капитулировали перед «цельной идеологией победителей».
«Все мы…» — боролись за единомыслие и против свободы, называя ее анархией.
«Все мы стали психически сдвинутыми — подозрительными, залгавшимися, запутавшимися, с явными задержками в речи и подозрительным, несовершеннолетним оптимизмом».
— Что значит «все»? — спрашивали «левые», которые только что «все были хорошие» и, казалось, надежно очистились тем, что отделили себя от правых.