Так долго безвестный, потому что он не принадлежал ни к какой литературной группе, шел всегда особняком, в эти годы Шестов сразу приобрел имя: журналы ему открыты, выходит полное собрание сочинений [53]
, его читают… Он не скрывал своего наивного удовлетворения, а нас двух веселило питать эту маленькую слабость милого человека. «Лев Исаакович, когда вы можете придти к нам? Есть такая девочка, т. е. она уж писательница напечатанная – вот (подсовываем ему «Королевские размышления», «Дым, дым»…) – она умоляет познакомить её с вами, вы сыграли огромную роль в её жизни. Придете во вторник?» И вот мы их оставляем вдвоем, и Ася [54], часто мигая светлыми ресницами близоруких глаз, говорит, говорит ему что-то умное, острое, женственное.Иногда наши дружеские сборища перекочевывали к Шестову в один из Плющихинских переулков, где деревянные дома строены на манер скромных помещичьих. Просторно и домовито в столовой и ещё какой-то комнате: только самое необходимое, без каких-либо эстетических потуг. Анна Елеазаровна у вместительного самовара. Но кабинет обставлен по-гелертерски. Раз я целый вечер под говор курящих, бегающих собеседников просидела в кожаном кресле Льва Исааковича, в кресле со строго рассчитанным выгибом спинки, локотников; нажмешь рычажок – выдвинется пюпитр, другой – выскочит подножка для протянутых ног. Покоит. Не встать. Пожалуй, и не нафилософствуешь в таком кресле. Другие русские философы писали, присев на каком попало стуле, у Влад. Соловьева, кажется, и стула своего не было. Но Лев Исаакович вступил в барочный период творчества: обложен фолиантами, медленно и густо текут периоды, сдобренные латинскими цитатами, – из-за словесных фиоритур не сразу доищешься сути – не то что в простодушных его книгах – первенцах, где карты сразу на стол. Чем не барочная штука его статья «Вячеслав Великолепный»?
Ему 50 лет. Мне кажется, он в первый раз в жизни почти счастлив, спокоен, вкушает мирные утехи мысли, дружества, признания…
Но разве справедливо было бы на этой странице оборвать рассказ о Шестове? Как-то зимою 16-17 года мы снова собрались у него – среди знакомых писательских лиц красивый тонкий юноша в военной форме. Сын Сережа. Весь вечер я только и следила за влюбленными взглядами, которыми обменивались отец с сыном. И этот звонкий, срывающийся юношеский голос среди всех до скуки знакомых. Не знаю, что он говорил. Что-то смелое, прямое. Все равно, что.
Дней через десять в нашем кружке телефонная тревога: один звонит другому, третьему, тот опять первому… В трубку невнятно, спотыкающимся от волнения голосом Гершензон нам: «Вы слышали? Сережа Шестов… Да верно ли?… Кто сказал? Убит… А он – что?» Он – ничего. К нему телефона нет, да разве об этом позвонишь? Прислуга, открыв дверь в Плющихинском особнячке, кому-то из друзей сказала: «Лев Исааковича дома нету. – Анна Елеазаровна? – И её нету.» Через день – опять нету. Мы с сестрой, мучаясь, писали ему письмо. Не знаю, сколько времени прошло – в один солнечный, по-весеннему каплющий день – он сам. В привычной своей плоской барашковой шапочке, и лицо, давно ставшее дорогим, – все то же. Не потому ли, что скорбь уж провела раз навсегда все борозды – глубже нельзя, горше нельзя… Несколько простых слов о Сереже – о себе ничего – а потом о другом, но, ах, с каким трудом ворочая ненужные камни идей.
Мы расстались в мае 17 года. До осени. Накануне моего отъезда в Крым я ехала с ним в трамвае. Мы говорили. Хлынувшая солдатская волна разделила нас. Меня столкнули. Он остался и издали, кивнув мне из двинувшегося вагона, прокричал: «Мы договорим». Мы не договорили.
Когда я через пять лет попала в Москву, он уж давно был за границей.
В следующие годы мы обменялись несколькими письмами. Привожу почти без пропусков два последних, в которых настойчиво звучит его тема.