Я действительно уже вышла из детства. Я наблюдала и подмечала все, что происходило вокруг, пыталась самостоятельно разобраться в сумятице своих мыслей и еще не вполне сформировавшихся представлений. Тетя боролась с этой моей склонностью, как и прежде дядя; он часто твердил нам, что для него мы всегда будем оставаться детьми. Тетя следовала тому же принципу. Она никогда не говорила с нами о семейных делах или о политике, не делилась своими планами и замыслами. Мы всегда о всем узнавали последними, обычно из разговоров окружавших нас лиц. Когда она наконец решалась посвятить нас во что либо и выяснялось, что мы уже в курсе этого, она бывала очень недовольна.
Неведение, в котором она держала нас, было частью ее воспитательной системы, но такое положение раздражало нас, подогревало наше любопытство, учило изворотливости. Мы очень хорошо знали, как угодить ей, а потому делали вид, что нам ничего не известно. Это позволяло поддерживать хорошие отношения, а ей было гарантировано спокойствие. Кроме того, нас забавляло, что, отправляя нас спать в девять вечера, она тешила себя мыслью, что мы так и будем оставаться розовощекими детьми, игривыми и простодушными.
Осенью мы вернулись в Николаевский дворец, где заняли новые апартаменты, обставленные согласно тетиным вкусам. Мне теперь были отведены две большие светлые комнаты. Из комнат Дмитрия открывался замечательный вид на Кремль и Москву.
Спальня тети Эллы скорее походила на монашескую келью, вся белая, увешанная иконами и образами. В углу было большое деревянное распятие, в котором хранилось то, что осталось от одежды дяди в день его гибели.
Не желая отложить попечение о раненых солдатах, она арендовала дом в городе близ Кремля и превратила его в госпиталь. Она продолжала навещать их. Я там почти не бывала. Мы с братом находили это ее самозабвенное пристрастие несколько смешным.
Политическая напряженность достигла тогда своего пика, положение в стране вызывало серьезное беспокойство. Повсюду происходили забастовки, бунты, беспорядки, надвигалась революция.
Манифест 17 октября, которым император даровал народу определенные свободы, учредил Думу, не был достаточным средством, чтобы остановить поднявшуюся бурю. Москву той осенью захлестнула волна помешательства. Одна за другой вспыхивали забастовки, и в один прекрасный день мы оказались полностью изолированными в Кремле, отрезанными от остального мира, под охраной солдат, чья лояльность вызывала сомнение.
Перестали работать все средства связи — почта, телеграф, телефон, а наш дом освещался лишь потому, что Кремль имел свою электрическую станцию. Нам недоставало провизии и воды. Ворота Кремля были закрыты. Вход на его территорию происходил только днем, да и то по пропускам. По вечерам в Кремле не зажигали освещения, в том числе и люстры в Николаевском дворце, а все лампы в комнатах были помещены под столы, чтобы снаружи свет не был виден.
Мы оказались осажденными в стенах древней крепости, а вокруг происходили мятежи. Поступали тревожные известия об угрозе ночного нападения, о планах революционеров проникнуть во дворец и взять нас, детей, в заложники.
Дом наводнили солдаты, у дверей стояла охрана, мы не могли выходить в город и гуляли лишь внутри кремлевских стен.
Тетя Элла сохраняла обычный озабоченный вид, она велела нам не бояться и разработала с генералом Леймингом план, как спрятать нас в случае опасности. Несколько раз она выезжала в город, пренебрегая мерами предосторожности, которые ее просил соблюдать полицмейстер. Однажды вечером ей потребовалось отправиться в госпиталь, чтобы присутствовать на срочной операции, и генерал Лейминг, хотя он не одобрял подобную опрометчивость, вынужден был сопровождать ее.
Обычно они ездили в экипаже, но в этот раз пошли пешком, чтобы не привлекать внимания. Думаю, она надеялась, что мы о том ничего не узнаем, однако мы случайно проведали и очень беспокоились. Мы ждали ее и не ложились спать.
Тетя Элла вернулась поздно. Поскольку она еще не обедала, то отправилась в столовую, где для нее был оставлен холодный ужин. Мы пришли к ней туда. Я была так возмущена, что негодование пересилило мою робость, и, поборов долголетнюю привычку держать язык за зубами, я выложила ей все, что думала.
Первым делом я сказала ей, что ее чрезмерная привязанность к раненым и прежде была смешна, а уж теперь тем более. Что поздний визит в госпиталь был опасен, и завтра о нем станут толковать на каждом углу. А для пущей вескости я добавила, что дядя осудил бы такое ее поведение.
Не знаю, откуда у меня взялась смелость на подобные речи. Каждый миг я ждала, что меня прервут и отправят в свою комнату. Но, к моему удивлению, тетя кротко выслушала меня до конца, не произнеся ни слова. А когда я упомянула о дяде, она опустила голову и заплакала. От ее слез моя горячность сразу остыла, я тут же попросила прощения за все, что наговорила, и умолкла.
Не выказывая возмущения, тетя Элла признала справедливость моих слов; госпиталь и раненые слишком многое значили в ее жизни, объяснила она, хотя дядя, наверняка, не одобрил бы ее.