И было у них корыто. Ничего у них, эдак, не было, кроме одного корыта…» («Не так», – отзывалось насмешливо-кри-тически, с юмором в Мусе, умиленно его неточностям – во мне.) Но воспитание диктовало – молчание.
И, мыслью далеко, в революционной работе, за которую его вскоре арестовали, он продолжал ласковую свою несуразицу, отдававшую веселым умилением в моем четырехлетием сердце: «И сказал, эдак, мужик рыбке: «Дай нам хату, рыбка, – нет у нас, эдак, хатки, одно корыто…» И вынесла ему рыбка корыто, а оно, глянь, обернулось хоромами и в них царица сидит, и была это его баба – «царица»…» И так он плел без конца. Печь трещала, за окном валил снег, черный кот слушал, сверкал желтыми глазами. В зале били стенные часы.
Какими слезами я заливалась в день, когда дом взволновался вестью об аресте Аркадия Александровича… У окна гостиной, с ненавистью глядя на толстяка городового, я ждала папиного возвращения: он уехал хлопотать за арестованного студента…
Просьбу профессора исполнили: студент был выпущен. На Рождество мама, купив кукольную голову, сшила тело, красную рубаху, синие шаровары и подарила мне мальчика «Аркашу». И эту куклу, несмотря на нелюбовь к куклам, я берегла, пытаясь перенести на нее часть своей любви. Но любовь шла шире: я собирала по углам комочки пыли – за серый цвет (цвет студенческой тогдашней тужурки). Я допивала капельку из его рюмки: она мне казалась волшебной…
Вечерами отец сидел в кабинете, погруженный в работу. Заграничную его переписку по делам начинавшегося Музея вела мать. Горели две стеариновые свечи под зелеными абажурами; полуседая уже голова папы склонялась над бумагами, блестели очки; знакомая рука (руки у меня мамины, у Муси были папины) быстро выводила, каждую отдельно, чернильные буковки своеобразного, типа славянской вязи, почерка.
Деятельность по устройству Музея усиленно развивалась и на горах Урала, в Лондоне и в Афинах, в Берлине, Париже и Риме, во Флоренции и в Равенне.
Под Златоустом были открыты ломки мрамора. На Волхонке, на голой площади бывшего Колымажного двора, мы смотрели на глыбы белого и серого мрамора, подбирали маленькие сверкавшие кусочки. Они горели, как звездное небо.
Профессор Брандт, маленький, чернобородый, – и от бороды ли, широкой и во все стороны, угольно-черной (уголь – сосед огня, в печах, кострах детства), или от необычайного пылающего взгляда черных глаз, был он нам, детям, человеком из сказки, совсем отдельно от всех папиных посетителей. Языковед профессор Брандт в те годы был увлечен эсперанто; схватив кого-нибудь из нас, пробегавшего, он заставлял нас, знавших немецкий, французский, угадать, ч т о он скажет на эсперанто, и ликовал от наших ответов. А его дочь Агнюша, раз придя в детскую, оказалась -волшебницей: она умела исчезать… Это свойство ее придало ценности в наших глазах ее отцу.
Из папиных гостей помню еще его ученика, молодого Аполлона Аполлоновича Грушка, высокого, изысканно вежливого. У него были классически правильные черты лица.
Помню характерно русское, доброе лицо Николая Ильича Романова. Он был голубоглаз, носил бороду. Часто бывал у папы, тоже ученик его и друг, молодой тогда ученый Алексей Иванович Яковлев, высокий, плотный, приветливый. С нами он всегда шутил. Он был сын Ивана Яковлевича Яковлева, известного языковеда, составителя чувашской письменности.
…Детство! Вбеганье старшего брата – в приготовительном, первом? – тоненького, в сером гимназическом мундирчике, блеск карих горящих глаз и крик:
– Ну? Кто сумеет? «Сухая трава» – понимаете? – «сухая трава» – написать в четырех клеточках, чтоб по одной букве в клетке! Ну?!..
Мое замершее от бессилия и восхищения дыханье: он-то умеет! Молчание. И когда, снизойдя в нашу младшесть, неуменье, надменно он ронял:
– С-е-н-о!..
И в мою радость – ведь правда же! – падающий презрением, разочарованный голос Муси:
– Фу-у…
А когда на тарусской даче, в саду, Андрюша и Муся, гнушавшиеся моих детских качелей с палочками-загородочками, закрутили, вертя и вертя мой стульчик со мной, там сидевшей, пока он не поднялся высоко над землею, пока веревка не заплелась тугой двухструйной косой, и вдруг, отступив, отпустили, вихрь пружинного разворачивания огласился моим отчаянным криком: от воздушного толчка и кругового полета показалось, что срывается с плеч голова… Но уже кончался винт! Еще раз мотнув меня, на этот раз в обратную сторону, качели вяло замерли. Андрюша и Муся стояли пристыженные. Оба сделали какое-то движенье ко мне, Андрюша взялся запоздалой рукой за веревку. Но Муся мгновенно справилась с собой.
– Трусиха! – бросила она. – Пойди маме пожалуйся! Больше не будем с тобою играть!
Спрыгнув с качелей, из-за загородочек, я уже стыдилась своего страха. Будь я на месте Муси, я бы так же смеялась над ней. Мы нежно любили друг друга, но на той глубине, где скрывается правда.