«…Темноватая мансарда, нескладная лестница к ней, сразу охватывает атмосфера щемящей печали, неустроенности, катастрофичности. Отчужденное взаимное приветствие; вижу пожилую, надломленную, немощную женщину, стараюсь быть просительной и любезной, учтивой; сажусь на кончике стула, показываю Шуберта. «Если уж – то только Гёте», – говорит Цветаева. «О, конечно, это самое прекрасное», – отвечаю я и предлагаю «Песнь Миньоны» и «Арфиста» для начала. Она рассеянно соглашается, я спешу уйти… (А мне бы к ногам ее броситься, целовать ей руки, облить их слезами, горячими, горючими, предлагать взять на себя то или иное ее бремя.) Трудно мне самой понять, почему я была так замкнута, даже равнодушна. Оправдываться ни к чему, то был грех недостатка любви, а также литературной культуры…»
Самой крепкой и нежной дружбой 1940-1941 годов Марины, надо думать, была ее дружба с искусствоведом Еленой Ефимовной Тагер и мужем ее, литературоведом Евгением Борисовичем Тагером. Марина часто у них бывала, они принимали близкое участие в жизни ее и Мура. Глубокое и тонкое душевное понимание, им свойственное, с которым и я два десятилетия позднее радостно столкнулась, не могло
не скрашивать ее смурную и тревожную в то время жизнь. Его краткий рассказ я хочу привести здесь.
«Однажды, в ходе беседы о том, как работает Марина Ивановна над стихотворными переводами, я спросил; «Так Вы стоите за вольный перевод?» – «Вольный? – мгновенно парировала Цветаева. – Значит, существует невольный? В таком случае я, конечно, за вольный*. Другой раз, послав к нам какую-то девушку с запиской, она приписала в постскриптуме: «Обласкайте девочку, она – душенька, и даже «Душенька» – Псиша – Психея».
Я привожу эти высказывания не ради их каламбурного изящества, а потому, что в их молниеносно – как в осколке зеркала – отразился весь внутренний строй Цветаевой, – и как личности, и как поэта.
«Душенька» – слово житейского повседневного обихода. Но Цветаевой этого мало: она раздвигает его смысл – встает «Душенька» с большой буквы (поэма Богдановича) – душа -Психея. Слово вырастает, воздвигается, громоздится, или, быть может, наоборот, разверзается глубь, открывается скрытое дно. И все творчество Цветаевой дышит этой неукротимой жаждой вскрыть корень вещей, добиться глубинной сути, конечной природы явления. Вот в «Поэме Конца»:
…Последний гвоздь
Вбит. Винт, ибо гроб свинцовый.
Обычной гробовой крышки недостаточно для гибельной темы «конца», немыслимого разрыва. Необходимо большее, непреодолимое – «свинцовый гроб»!
Вся Цветаева – в этом стремительном беге вглубь, в тайную суть вещей. Как-то, когда зашла речь о ее «Федре», я спросил, сближалась или отталкивалась она в своей пьесе от «Федры» Расина или Эврипида? И неожиданно услышал: «Меня это совершенно не занимало. Для меня существуют лишь две книги: «Русские сказки» Афанасьева и… – она назвала какой-то немецкий компендиум (забыл автора), -свод античной мифологии». А гораздо позднее я прочел у нее в «Доме у Старого Пимена» следующее многозначительное признание: «…все миф… не мифа – нет, вне мифа -нет… миф предвосхитил и раз навсегда изваял все».
Это не нужно понимать буквально – не в завороженности мифологией и фольклором тут дело (и уж конечно не во
вкусе к стилизации), а в тяге к истокам, к первозданности, к тем основам, что скрыты от обычного взгляда под толщей всевозможных напластований. И это не только черта художественного метода Цветаевой, но и существо ее мировоззрения. Даже словесное обозначение, словесная оболочка скрывает то первичное, «живое» начало, к которому неудержимо рвется Цветаева.
Стихи Цветаевой подчас трудны, требуют вдумчивого распутывания хода ее мысли. Но ничто не было ей более чуждо, чем орнаментальная игра со словом, поэзия смутных намеков, любой вид импрессионистической невнятицы. То же и с ритмом. Мощь и богатство цветаевских ритмов ни с чем не сравнимы. Но как далеки они от зачаровывающей, музыкальной ворожбы. Ее нагромождение ударных слогов, ее тире, ее бесконечные enjambement – переносы – как бы призваны вбить кол в слово, пригвоздить читателя к смыслу, к содержанию.
Начала, казалось бы, противостоящие друг другу, взаимоисключающие – с одной стороны, невероятная, бурная, взрывающаяся эмоциональность, а с другой – столь же невероятно острая, всепроникающая, пронзительная мысль, -все это сплелось в Цветаевой в неразрывное целое. И это не только чета ее творчества, но и всего ее духовного строя и даже внешнего облика.
Я познакомился с Мариной Ивановной в декабре 1939 года, ринувшись в голицынский Дом творчества формально для работы над книгой, а по существу, чтоб встретиться с Цветаевой. В первый же день я увидел ее в проходной комнате около столовой: «Как я рад приветствовать вас, Марина Ивановна», – сказал я. «А как я рада слышать, когда меня называют Марина Ивановна», – отвечала она.