к человеку, из жизни той юной женщины давно ушедшему. Может быть, мама, переводя, помнила С. Э.? По-прежнему вечерами приходил иногда «курлык»: лежание с мамой под шубой на ее постели, с черным котом Васей, и засыпание, пока не раздадутся папины шаги по мосткам – ужин, чай. По-прежнему мама приходила наверх читать нам вслух какую-нибудь любимую книгу: мы кидались усаживать ее на стул, уложенный подушками, увешанный одеялами… Милое мамино лицо улыбалось, она поправляла на плечах свою клетчатую шаль, раскрывала книгу… Блаженные часы жизни!
В гимназии ли простудилась Маруся? Она слегла с крупозным воспалением легких. Мама ухаживала за ней умело – была сестрой милосердия в Иверской общине, строго исполняла советы доброго доктора Ярхо. Но однажды выздоравливавшая Маруся попросила меня тайком принести ей из буфета кусок холодного мяса. Сердце у меня билось, я летела с ним, как лиса с петухом. Марусино наслаждение было велико, но результаты проделки невеселы. Мусе стало хуже. Мне попало – бранили. Но натура Муси победила и осложнение болезни, и саму болезнь. Она встала.
Как могла я так долго не рассказать о ней? Акушерка, помогавшая маме при нашем рождении, Мария Васильевна Иванова. Это был один из милейших людей, встреченных нами в жизни. Ниже среднего роста, но не кажущаяся маленькой по стройности и худобе, всегда в черном, она стоит – руки за спину – у печки в детской и, улыбаясь какой-то терпкой, жалкой улыбкой, что-то рассказывает -такое же горькое и скромное, как сама. У нее сестра Александра, которая часто болеет – и потому у нее трудный характер. Иногда Мария Васильевна негодует на нее. У них множество каких-то дальних родственников, двоюродных племянников, о которых надо заботиться, хоть и не из чего; кому зашить, заштопать, кого накормить, кому постирать, кого пустить переночевать. Живет она за Москвой, в Реутове, при родильном доме, и из рассказов ее встает что-то огромное, неуютное; мне мерещатся какие-то черные чугунные лестницы (говорила ли она о них? или я их изобрела?), затурканные, злые друг к другу люди, бедность, ссоры, гул какой-то страшной жизни, в которой Мария Васильевна бьется со своей сестрой Александрой и тощими студентамиплемянниками. И помнится сын ее, восемнадцатилетний Саша, умиравший от чахотки в Сухумской больнице, ждавший ее, мать, слышавший гудок парохода, ее везшего, просивший врачей поддержать его жизнь до нее. Была ли невыполнима его просьба или не была выполнена? Он умер за несколько минут до ее прихода в больницу. Мы видели его фотографию – у него были те же тонкие черты, что у матери, те же огромные черные глаза, тот же скорбный рот…
Как Марина ее любила! И как она любила Марину…
Мы любили ее приходы, ее добрый смешок, ее тихий голос, ее задушевную ласковость. Сколько могло ей быть лет? Такие люди не имеют возраста. Смуглость худых щек была старческая. Волосы, туго заплетенные, – черны. Еще была у нее дочь Лиза, красавица, гимназистка. Мы ее не видали.
Иногда вечерами мы играли в карты – в дурака, в ведьму (азарт ужаса нахождения у себя пиковой дамы делал вторую игру любимей первой). Но самой любимой была игра в рамс.
Я не помню ее сути, но до сих пор помню трепет и радость этой игры и знаю, что было и нечто благородное, делавшее ее выше всех других игр. Помню торжество козырного рамса; может быть, я неверно взяла слово «благородное», может быть, надо «торжественное»? Эту игру я до сих пор по памяти чту. По субъективной аналогии назову игру в горелки. И в беспредельном «кругу» тарусской «сторожевской» поляны за дачей, и в более узком – залы в Москве – память о жарком лете и радости этой игры имеет в себе нечто от рамса.
Елка 1901 года была для Маруси особенной: первые ее каникулы. И хотя, учась отлично и готовя уроки неучитываемо быстро, она успевала и читать, и рисовать, и играть на рояле, и драться со мной, как до гимназии, все же, думаю, Рождество загорелось ей в этом году еще ярче. И панорама, и подаренная Андрюше игра «китайские тени» – набегающая гонка черных силуэтиков на фоне полукруглого экрана круглого картонного сооружения, и бенгальский огонь Лёри-ных «живых картин» – все просияло ей ослепительней, перед потуханием о тяжелые двери 4-й московской гимназии. С Несмеяновой она дружила по-прежнему – озорной, некрасивой, насмешливой девочкой.
В музыкальной школе успехи ее росли. «Маруся будет музыкантом, – говорила мама, – Ася – художницей… Все,
что мне не далось до конца в жизни, – они…» Может быть, играя в пустой нашей зале, горя за роялем еще больше, чем за палитрой и книгой, даже чем за дневником (начатым с девических лет – черные томики росли, уж был начат девятый), – мама мечтала о зале, полной слушателей, способных оценить ее игру? Папа был к музыке – глух, ее отец, с нею игравший в четыре руки, умер… Мама так и не узнала, что слово, стихи – отстранят с Мусиного пути музыку.