В этом направлении меня поддерживало чтение "Критики Отвлеченных Начал" Соловьева. Начертанный им план синтеза между верой и знанием был мною принят с восторгом, как программа всей христианской мысли будущего, которой должна быть подчинена и вся программа моей личной умственной деятельности. Формулированный Соловьевым идеал "цельного знания" окрылял мою юношескую мечту. Я был твердо уверен в том, что между христианским откровением и научным знанием нет {69} и не может быть неразрешимого противоречия. Tе столкновения и противоречия, которые существуют в настоящее время, обуславливаются, с одной стороны, несовершенством и неполнотою современного знания, а с другой стороны - нашим непониманием Откровения. Это - результаты внутреннего раздробления греховной, оторванной от вечного источника жизни мысли, которая в Церкви должна получить исцеление через жизненное общение с Божественною жизнью и Божественным умом. Одним словом, великий синтез, который должен произойти в умственной сфере, представлялся мне частичным осуществлением того идеала цельности жизни, который должен осуществиться во всем.
В общих чертах эта программа, которая была усвоена мною семнадцати лет, - остается для меня и сейчас идеалом знания. Но конечно, относительно пределов осуществимости этого идеала в ближайшем будущем в то время у меня было много чисто юношеских иллюзий, неразрывно связанных с теми славянофильскими мечтами, которых было так много в произведениях Достоевского и в ранних произведениях Владимира Соловьева. Я верил в осуществление "великого синтеза" не только в знании, но и во всех сферах жизни и близком будущем через посредство Poccии, верил в национальный мессианизм "народа богоносца". Тут было много такого в чем мне позднее пришлось разочароваться, Впоследствии я убедился, что в Новом Завете все народы, а не какой либо один в отличие от других призваны быть "богоносцами": горделивая мечта о Poccии, как избранном "народе Божием", явно противоречащая определенным текстам посланий к римлянам апостола Павла, должна была быть оставлена, как несоответствующая духу Новозаветного Откровения. Но, повторяю, это была иллюзия целого поколения, воспитанного Достоевским, и сообщившаяся в молодые годы Соловьеву, - {70} иллюзия лучших умов семидесятых и начала восьмидесятых годов.
В то время она была естественна и понятна. Нигилизм, которым в то время пришлось переболеть России, был сочетанием совершенного атеизма с полнейшим космополитизмом. С одной стороны, вера отцов, против которой восставали нигилисты, была тесно связана с целым бытовым укладом, со всеми русскими национальными преданиями; не даром на нашем простонародном языке слово "православный" нередко употребляется как синоним "русского". С другой стороны, нигилизм отбрасывал вместе с православием весь этот неотделимый от него бытовой уклад. Это был чисто интернационалистический идеал, который не считался с требованиями места и времени и выводился из требований разума. Поэтому совершенно естественно, что в борьбе против нигилизма возврат к вере сочетался с националистической реакцией. Возрождение веры в народную святыню, над которой издевался нигилизм, само собой связалось с преувеличенной оценкой народа, веками чтившего и охранявшего эту святыню.
Я живо помню, как зародилась эта националистическая струя в моем собственном настроении. Для меня, как и для всех моих сверстников, нигилистическая эпоха была периодом определенно выраженного презрения ко всему русскому. И православие русского народа, и его монархизм казались нам проявлениями дикости, варварства и невежества. Тогдашнее народничество делало исключение только для сельской общины, в которой оно видело зародыш будущего социалистического строя. Для меня же не существовало и это исключение: община, как и все русское, представлялась мне лишь проявлением нашей бытовой отсталости. Иными словами, нигилизм в том виде, как я его переживал, привел меня к полной утрате родины. После всех описанных {71} здесь переживаний войны 1877- 1878 года это был перелом необычайно резкий и крутой.