Между тем Анна Ивановна продолжала присылать за мной каждый день карету. Она говорила, что мой веселый французский характер оживляет ее и заставляет забывать горе, одним словом, что я ей так понравилась, что она не может жить без меня. Часто, усаживая около себя, она целовала меня и говорила, что не хотела бы со мною расстаться. С ее стороны то была необыкновенная нежность, потому что эта женщина никогда никого не ласкала. Она меня всячески задерживала, даже давала вечера, воображая этим развлечь меня. На вечерах всегда присутствовала вся разряженная, но мне было, конечно, не до этого: я рвалась к ее сыну и никак не могла постигнуть, каким образом могла мать оставаться в своих раззолоченных креслах, одетая в бархат, принимая гостей, в то время, как сын ее томился в душном и сыром каземате, лишенный света, воздуха и самых необходимых вещей, не всякий день имея даже кусок белого хлеба. (Еще вспомнила. В казематах от сырости было такое множество блох, что они не давали покоя, ноги были всегда, как в ботфортах, до такой степени покрывались этими насекомыми.)
Несмотря на все мои усилия вернуться скорей в Петербург, я еще несколько времени не могла вырваться от Анны Ивановны. Впрочем, у меня было одно утешение: от Ивана Александровича я получала часто известия, и в этом помогала мне добрейшая немка, с которой я условилась, уезжая из Петербурга, что она будет ходить в крепость в мое отсутствие, переодетая в платье горничной. Таким образом она передавала мои записи и получала от Ивана Александровича для меня. Обыкновенно записки передавались через солдат, и за это им платили очень много.
Не могу не рассказать одного случая, который меня очень встревожил и поразил, как черта характера русского солдата. Одна из записок попала в руки большого пьяницы. Я на другой же день узнала об этом, потому что Иван Александрович спросил меня, получила ли я такую-то записку, и очень был встревожен, когда я ответила, что нет. Тогда он сообщил мне приметы солдата. Я тотчас же догадалась, который из них, потому что всех их знала в лицо, и хотя не говорила по-русски, но отлично объяснялась с ними знаками. Они также все знали меня. Солдат с запиской пропал на целую неделю, и я очень обрадовалась, когда наконец, после долгих розысков, встретила его на дворе крепости. Он, казалось, также очень был рад меня видеть и показывал мне знаками, что ему нужно говорить со мною. Я подошла к нему, и каково же было мое удивление, когда он вытащил записку из-за голенища своего сапога, объясняя, что он напился пьян, что его допрашивали о записке и даже очень били, но что он не сознался в том, что записка у него. Я была более всего поражена, что он даже не уничтожил ее и возвратил мне в целости.
В Москве я пробыла только восемь дней, но Иван Александрович нашел, что это слишком долго, и я получила от него письмо, где он торопил меня вернуться к нему. Он писал, что зима устанавливается, что их, наверное, отправят в Сибирь, и что, таким образом, мы более не увидимся. Тогда, несмотря на все задержки Анны Ивановны, я поторопилась выехать из Москвы. Как она ни сетовала на меня за это, но отпустила милостиво, дала в этот раз денег на дорогу (4 тыс. ассигнациями) и предложила взять к себе ребенка, которого я оставила со старушкой Шарпантье, на что, конечно, я была рада согласиться. Таким образом, моя старшая дочь, а ее внучка, оставалась при ней до самой ее смерти.
Но едва я приехала в Петербург, как, выходя из дилижанса, была страшно встревожена тем, что узнала от одного из прежних слуг Ивана Александровича. Этот преданный человек ожидал меня тут, чтобы передать, что барин его едва не лишил себя жизни, думая, что я его совсем оставила. Тогда я бросила все вещи, которые были со мною, на руки этому человеку и, не заезжая на квартиру, поскакала в крепость. Была уже ночь, и человек старался удержать меня и убедить, что так поздно мне никуда нельзя будет пробраться, но я ничего не слушала и через несколько минут была уже у Невы. Это происходило в декабре месяце, 9-го числа, 1826 года.