Наконец, я в корпусе. Матушка плакала, оставила меня под присмотром дядьки и поручила попечению дальнего родственника ***, честного, доброго, почтенного ветерана, бывшего казначеем военного ордена. Он, К., Ж. и Д. благодетельствовали мне, но более всех баловал меня В. и Н. О. Д. Они, по излишней доброте своей, первые ласками своими и отличиями от других детей поселили во мне какую-то самонадеянность, которую я причисляю к моим прочим достоинствам, то есть упрямству, капризам и застенчивости. Последняя в течение моей жизни наделала мне много хлопот. И смешно, и жалко, как вспомнишь былое, и еще смешнее, что и теперь, на седьмом десятке, я точно тот же застенчивый кадет, каким был восьми лет. Когда я занимал впоследствии довольно важные должности, многие поступки мои приписывали гордости, но это не что иное было, как застенчивость. Я иногда не кланялся, не отвечал, точно по застенчивости.
Без всякого самолюбия могу сказать, что у меня доставало столько ума, чтобы не быть гордым; да и чем гордиться?
В корпусе, который тогда совсем не так был устроен, как ныне учебные заведения, не было общих дортуаров, а пажи размещались по разным; жило вместе по три, по четыре и даже по одному, смотря по величине. У всякого был свой дядька; это еще более умножало беспорядок. В той каморке, в третьем этаже, где жил я, помещались С., Ч., Л. и И. Ф. П.[5]
. Лишь только шевалье де-Вильнёв, бывший нашим гувернером, поместил меня в эту каморку, дядька, чтобы утешить меня на новоселье, купил мне кедровых орехов. Я забыл горе; но лишь только развернул бумагу, какой-то шалун ударил по бумаге, орехи рассыпались по полу, шалуны начали их хватать, топтать ногами; я заревел во все горло; злодеи тотчас положили рев мой на музыку, назвали пьесу «Плач Брусилова» и принялись разыгрывать в две скрипки. Наконец, легкие мои должны были уступить соединенным силам скрипок.Этот урок не послужил мне в пользу: я все остался таким же капризным и плаксою. Много терпел я насмешек; это меня озлило; я дал волю языку; на беду, некому было унять меня, и это послужило к конечному моему несчастию. Злыми насмешками я всех от себя отталкивал и потому во всю жизнь не имел друга. «Обретый друга обрете сокровище, – говорит Сирах, – и есть друг общник трапезам и не пребудет в день скорби твоея».
С самого малолетства вселилась в меня страсть к авторству. В корпусе начал я издавать рукописную газету, в которой осмеивал, как умел, своих товарищей. Благоразумный Клостерман, инспектор классов, запретил мне эту шалость. «S'il continue, – сказал он, – il deviendra un autre ***».
Порядок в корпусе был тогда совсем иной. Я сказал уже, что дортуаров не было; постелей и платья казенных также не было. Всякий одевался как хотел, формы никакой не было. Чай у всякого был свой, только стол для пажей был общий. Камер-пажи к столу не ходили; им носили кушанье в комнаты. На стол отпускалось на каждого пажа по рублю в день; правда, что всегда было шесть блюд, но я думаю, что m-r Masiose находил тут порядочный счетец. К столу нас призывали по колокольчику; мы не в порядке шли, а бежали, как шалуны; кто первый прибегал, тот садился, где хотел. Шум, крик и шалости всякого рода, я думаю, и на улице давали знать, что мы обедали; но когда приходили к столу гувернеры, тогда стол продолжался смирно. В половине восьмого часа утра звонок сзывал нас в классы. Их было четыре: в первом учили русской грамоте и начальным правилам арифметики; во втором – греческому, латинскому, немецкому и французскому языкам, грамматике, древней и новой истории, географии и арифметике и алгебре; в третьем продолжались те же предметы и, сверх того, преподавали геометрию, минералогию, учили фехтованию; в четвертом классе – высшие науки и фортификацию. Танцевальный и рисовальный классы были общие. Верховой езде обучали в придворном манеже.