…Дом высоко над морем, минут семь по крутым тропинкам. Горький работает по десять часов в сутки. У Горького сын, невестка и внучка. Горькому нельзя льду – и постоянно его кладет, кусочками, в воду Очень жарко. Днем – темные решеточки жалюзи. По каменным мозаичным полам – меленький звук маленьких лап собачьих – два фокса (не чистокровных, «с простонародинкой»). Встречи за столом – в час (утренний кофе без Горького, он пьет раньше всех, один), в четыре, в восемь. Сзывает – через выжженную дорогу – звонок.
…Сидит в голубой рубашке, с расстегнутым отложным воротом, – старик? Не старше своего сына! Густая шерстка волос, худой, легкий – еще ничего не говорит особенного, но так, голову набок, глянул… и человек уж принадлежит ему!
– Тимоша, да побойтесь вы Бога! Какие же курицы, ну какие же, на милость, курицы! Да зачем я их буду есть? Да я до смерти их боюсь, ваших куриц! Как увижу – так у меня ноги дрожат! Ну и что ж, что один суп! И превосходно, что один! Живу же? Мало! Что, мало живу? Бросьте, Тимоша, это вы чорт ее побери что говорите!
И руки – так, только в плечах где-то двинулись… лицо – ходуном… балуется человек! И все вокруг – расцветает!
– Вот вы, Тимоша, не знаете этого ничего, а говорите… Ну, как же это может быть, чтобы она была мулатка? Негритянка она! Самая настоящая негритянка! Черная, понимаете ли? Черная. А пела-то как? Ах, чорт ее побери… «Пускай могила меня накажет…» Как она это пела!.. Таким, знаете ли, эдаким голосом…
Дочери своего приемного сына:
– Вот, Лиза, про меня во всех газетах пишут, а ты меня в бок пальцем пихаешь.
Смеется добро, почти как старик, о Джулии, забывшей ему – а всем подала – подать винограда.
– Очень строгая женщина Джулия.
И упоенно мотая головой:
– Не хочет она мне винограду дать, ну не хочет!..
– Нынче Марфа Максимовна очень были милостивы. Сами ручку дали. И еще издали кричали «де́дука».
У Марфы бонна. И Марфа начинает лепетать по-немецки. Сердится. Дед ей через стол:
– Не злись, немка!
– Не устали? – спросил Зубакин.
Понте-Веккио.
Я хочу еще сказать об Иване Николаевиче Ракицком. Это был человек средних лет. Бритое лицо его напоминало лицо актера. В его комнате, куда мы с Б.М. зашли, было несколько картин его кисти. Он был, несомненно, талантлив. Работы его были фантастичны. К какой школе он принадлежал – сказать не берусь. Помню радуги, деревья, много света в сумеречном колорите. Пейзажи свои он охотно показывал, но не говорил о них.
Были в Ракицком благожелательство, дружественность. В семье Горького его звали «Соловей». Происхождение этого прозвища мне неизвестно – но так его звали все. Уже более десяти лет, а может, и все пятнадцать он жил близ Алексея Максимовича, переехав вместе с ним с Капри в Сорренто. Экономически независимый, он мог уехать, путешествовать – но привязанность к Горькому, видимо, была сильней художнической тяги к впечатлениям и смене мест. Он неотлучно жил при Горьком. Отношения их, чувствовалось, дружеские, но как и вообще в обиходе Горького с людьми, так и тут была неизменная сдержанность. Но была еще одна особенность в Соловье, о которой рассказал нам Алексей Максимович, к которой он не раз возвращался – тем более с интересом, что не мог – и не пытался ее объяснить:
– У Соловья есть непонятная способность чувствовать феномены природы, – говорил Б. М-чу и мне Горький, – и не только чувствовать, но – предчувствовать. Он – как барометр. Его организм тесно связан с землетрясениями и с извержениями вулканов. Еще ничто нигде не предсказано – а Соловей уже заболевает. До того, что ложится в постель. Причем он точно ощущает, с какой стороны это идет, – и прямо указывает откуда. Это его состояние всегда подтверждается фактами.
Местные газеты с опозданием сообщают о явлениях, от которых уже за два, за три дня слег Соловей. А ведь Везувий часто дает себя знать, – и Горький показывает на белое облако, тянущееся над Неаполитанским заливом, исток которого, утоньшаясь в струю, исходит из кратера. – Вы сами видели вечером огненный цвет этого пара. И бедный Соловей нередко жестоко страдает…
Алексей Максимович закуривает и проходит по комнате:
– Много непонятного человеку есть в мире – но человек когда-нибудь поймет… Непременно поймет! – говорит он убежденно – и вдруг, сламывая голос в его «чрезмерной» серьезности – в шутку (или заметая следы своей встревоженности несовершенством человеческого мышления), он, тем тоном, который напоминает беседы с ним Бабушки в «Детстве», теплым и радостным, – неожиданно Борису Михайловичу: – Колдуны вы оба с Соловьем, два колдуна!., и некуда мне от вас деться!
Но среди разговора Горький нередко раздражался на чью-нибудь неточность:
– То есть как это – XV, XIV век? Какой же именно?
Глаза его делались недобры, в лице, в голосе – вызывающий холодок. Начинался спор.
– Как вы сказали? – прервал он, помню, однажды Бориса Михайловича, – в конце века? Позвольте вам напомнить, что это имело место не в конце, а в середине века!